Мне хотелось занять свое место в этом бою, только и всего. Но признают ли меня способным включиться в бой?..
В то же время роман казался мне почти живым существом, он лежал в затянутой тесемками папке, как наша дочка у себя в кроватке, но был еще слабее, беспомощней, и от роду ему было не три года, а всего-то несколько дней;.. Жалко было выпускать его из дома, расталкивать по редакциям, где чужие, незнакомые люди могли обидеть, наорать, захлопнуть перед носом дверь...
Через полгода, вслед за обнадеживающей рецензией я получил из журнала «Знамя» отзыв о романе члена редколлегии Дмитрия Еремина:
«Если говорить прямо, то автор, в сущности, хочет доказать своим романом ту становящуюся ходячей в некоторых кругах нашей художественной интеллигенции лукавую мысль, что борьба партии и передовых сил нашего общества с космополитическим «поветрием» в конце 40-х годов и с мутной волной ревизионизма в конце 50-х годов была вовсе не честной борьбой революционных сил с чуждыми буржуазными влияниями в области идеологии, а наоборот — от начала и до конца эта борьба была якобы отвратительной и реакционной «охотой за ведьмами», продиктованной интересами культа личности, явилась кровавой травлей наиболее честных и передовых советских людей, и прежде всего молодежи. А происходило это якобы потому, что в нашем обществе тогда господствовали мещански-бюрократические приспособленцы и перерожденцы. Именно таков в своей сущности пафос романа. Такова судьба Клима Бугрова, «борца по натуре, поэта по душе».
Охотников изображать наше недавнее прошлое именно в такой трактовке за последнее время появилось немало и будет, похоже, появляться все больше. Я не отношусь к их числу».
Осенью я отправился в Москву, зашел в «Знамя», разговаривал с Ереминым. Он приехал с дачи — специально чтобы увидеться со мной, и, войдя в комнату, где я его дожидался, был румян, свеж, от него попахивало лесной сыростью, травкой-муравкой, прелыми листьями... Он прошелся-пробежался эдаким колобком от угла до угла, плюхнулся в кресло, потер руки.
— Забавный, забавный роман вы написали, что говорить...— весело щурясь, сказал он.— Только понимаете ли вы, на чью мельницу льете воду?.. Вот вопрос! — И так же весело, снисходительно, лучась добродушием, стал объяснять, что враждебные, антинародные силы, цепляясь за ошибки, допущенные в прошлом, стремятся втоптать в грязь все самое святое для советских людей, разрушить их веру в партию, в социалистический строй... И дальше — о международной реакции, происках поджигателей новой войны...
Я смотрел в его чистые, налитые прозрачной влагой глаза, смотрел на младенчески румяные щеки — и не верил себе, не верил, что я в Москве, в двух шагах от Пушкинской площади, в редакции всесоюзного литературного журнала... Я растерялся. Я не знал, как, чем ему возразить. Он смеется надо мной, считает меня круглым болваном?..
Я заговорил о «допущенных в прошлом ошибках» и спросил, знает ли он, что такое — Караганда?.. По мере того, как я рассказывал о Караганде, мне все более незначительным представлялось то, ради чего я приехал,— судьба романа. Поколебать, смутить этого уверенного в каждом своем слове гладкощекого, уютно расположившегося в кресле здоровячка, обжечь его глухое, обросшее жиром сердце — вот чего мне хотелось. Но лицо его из румяного стало серым, в глазах появился режущий ледяной блеск.
— Что ж, может быть, вас напечатают,— сказал он в ответ,— но для этого вам придется перейти на другую сторону улицы Горького... Там вас примут с распростертыми объятиями! — Он простер правую руку в ту сторону, где находилась редакция «Нового мира».
Через месяц я получил коротенькое письмо от Михаила Рощина, работавшего в то время в журнале, каждый номер которого становился событием всюду, не только в нашей Караганде:
«Дорогой Герт! Мне грустно вас огорчать, но роман мы не возьмем...»
Из алма-атинского «Простора» (бывший «Советский Казахстан») мне сообщили:
«Школьники у вас в романе изолированы от всех и вся. Ни райком комсомола, ни партийная организация никакого положительного влияния на жизнь школы не оказывают. Наоборот, они мешают, глушат инициативу учащихся, морально уродуют их. И хотя события относятся к прошлым временам культа личности, тем не менее показывать их только с одной мрачной стороны — крайность».
В Москве, проживая последние деньги, я иногда заходил к Белинкову — посоветоваться о своих делах и заодно пообедать. Стояла осень, светлые, теплые дни с легкими паутинками, плывущими в золотистом воздухе скверов, перемежались унылыми, зябкими дождями. На мне было, как теперь я сознаю, довольно диковинное сооружение из коверкота — демисезонное пальто, переделанное из отцовского, в свою очередь переделанного когда-то из пальто дяди Ильи... На внутреннем кармане сохранился роскошный, вышитый шелком вензель «ИГ». Я носил на своих плечах историю нашей семьи, она согревала, поднимала дух.
Белинков читал мне главы из книги об Олеше, и у меня, словно судорогой, перехватывало дыхание. Я сказал ему, что это не исследование художественного творчества, а скорее философский трактат, звучащий в иных местах как прокламация... Белинков искоса, с неожиданным интересом, вгляделся в меня, усмехнулся тонкими блеклыми губами...
— Говорят...— он суеверно поднял глаза к лампе над столом, на которой взамен абажура светилась многоцветная стеклянная оболочка какого-то старинного фонаря.— Говорят... Не сглазить бы... Но скоро в одном журнале... будет опубликовано одно произведение... После которого всем нам станет легче жить...— Он посмотрел на меня загадочно.— А может — и труднее... Да, в нашем любезном отечестве иной раз случаются и такие вещи... Но если это все-таки произойдет, то в литературе появится новая точка отсчета.
Через два месяца, в ноябре, появился знаменитый одиннадцатый номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына. За первым тиражом — чего никогда не случалось — вышел второй тираж того же номера. Из уст в уста перелетало, что Твардовский отвез повесть Хрущеву, тот прочитал за ночь и дал добро. Вскоре с той же стремительностью «Один день» напечатали в роман-газете, затем — отдельной книжкой небольшого формата. Караганда бурлила. Не было человека, который бы не прочитал Солженицына, не имел своего мнения на его счет, не торопился бы это мнение высказать — на улице, на работе, в театре или в кафе. Мало кто задумывался над глубинной сутью повести, не до того было: множество людей жило до того как бы в некоем Зазеркалье — по ту сторону реального мира, в той стране, которая наверняка существовала, как существует вторая сторона луны, но еще никогда и никем не была описана, побывавшие там отмалчивались, не смея ничего рассказать... И вот открылось то, чем жили миллионы людей годы и годы. Жили — и гибли, пропадали, проваливались в небытие...
В горячем вихре удивления, горечи, надежд, споров, который клубился над страной, ко мне донесло листок с грифом Казгослитиздата: меня приглашали приехать в Алма-Ату для переговоров по поводу романа. Спустя неделю я сидел в библиотеке Союза писателей, размещавшемся в одном здании с издательством, через стол, напротив, сидела необыкновенно красивая женщина, до того ослепительная, что на нее было больно смотреть, мой редактор (так она представилась при встрече — «Попова Зоя Васильевна, ваш редактор»), и рядом — полноватый, плечистый человек с круглой, в рыжеватых волосках, головой, в круглых, весело поблескивающих очках на озорно торчащем курносом носе. На его лице попеременно появлялись две улыбки: одна — смущенная, застенчиво-ребячливая, и вторая — саркастическая, разящая, на грани клокочущей внутри, едва сдерживаемой ярости... Это был Николай Ровенский, в ту пору — заведующий русской редакцией. Год назад он приезжал в Караганду, мы познакомились.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь первой из своих улыбок, — ты написал вещь, которая тянет на настоящую литературу. Хотя, конечно, борьба предстоит, и немалая... — Сквозь первую улыбку проступила вторая, адресованная неизвестно кому.
Я уехал из теплой, лукавой, капризной зимней Алма-Аты — к себе в Караганду. Над городом дымила вьюга, на улицах выросли сугробы — где по пояс, где в человеческий рост. Я рассказывал жене и друзьям о лучезарных алма-атинских улыбках, о неожиданно возникшей надежде — и сам не очень-то верил своим