словам.
В конце зимы развернулась кампания против абстракционистов, которая вскоре превратилась в погром всей молодой литературы. Газеты злобствовали, заставляя вспоминать о волне «всенародного гнева», накрывшую несколько лет назад Пастернака. Теперь обрушились на Евтушенко, Вознесенского, Аксенова, а заодно, поскольку аппетит приходит во время еды, и на «Новый мир», Виктора Некрасова, Эренбурга, Ромма... И все это — стоило Никите Сергеевичу, «освободителю», подать команду, махнуть платком!.. В Караганде трещали традцатиградусные морозы, бесилась метель... Похоже, «оттепель» кончалась, наступил гололед. На местах сладострастно терзали собственных аксеновых и евтушенок. Поэт- пьянчужка, заехавший в «шахтерскую столицу» из Алма-Аты слегка подкалымить, с пафосом распинался в «Соц. Караганде» по поводу «некоего Авербуха», в чьих стишках «процветает абстрактный гуманизм», который куда-то уводит, от чего-то отвлекает советский народ, занятый созидательным трудом... Саня Авербух, едва закончив десятый класс, приехал из Одессы в комсомольском эшелоне в Караганду, работал строителем, его знали в городе, стихи печатала та же «Соц. Караганда», не говоря уже о «Комсомольце». Под вопли об абстракционистах, о Вознесенском и Фальке сталинисты сводили счеты со своими противниками, наступила расплата за 1956 год. Слово «ревизионизм», как наточенное, заостренное лезвие кинжала, было изобретательно пущено в ход. Хрущев сам подпиливал сук, на котором сидел, его падение было предопределено. Наша молодая пишущая братия в Караганде была растеряна, негодовала, пыталась понять, что происходит — но мало было видно сквозь обросшие инеем, замороженные окна, сквозь воющую, валящую с ног метель...
Я вспомнил предсказание Белинкова, когда к нам Приехал ответственный работник ЦК партии из Алма-Аты и в докладе на совещании творческой интеллигенции города, перечисляя крупные идеологические ошибки, допущенные в республике, упомянул, что в Казгослитиздате не разглядели идейно-порочной сущности романа Герта, включили в план... Потом пришло несколько писем — от Ровенского, Поповой, из журнала, где до того решили было роман в сокращенном виде публиковать. Угнетенное состояние владело всеми, но происходящее находилось в таком контрасте с XX съездом, а к синусоидам нашей идеологии все так привыкли, что и сейчас — люди посмеивались, подбадривали друг друга, и уже не в одиночку — целыми сериями выстреливали анекдоты: «армянское радио спрашивают...» и т.д.
Как бы там ни было, жизнь не стояла на месте, движение вперед совершалось... Хотя — что значит «вперед»? Куда и для кого?.. Если о тех годах примется рассказывать пенсионер, получивший под конец жизни жалкую, в несколько десятков рублей пенсию, он припомнит, как многих ударило по карману «временное» повышение цен на мясо и молоко, вспомнит, как на двадцать лет — ни меньше, ни больше!..— отсрочены были платежи по госзаймам. Крестьянин или горожанин, державшие скот, начнут яростно доказывать, какой урон для всей страны принесла борьба с «личной собственностью» в сельском хозяйстве. Офицеры расскажут о падении престижа, дисциплины, о том, как сократилось денежное содержание командного состава в армии... Так что — проще всего заявить, что жизнь не стояла на месте, а вот куда она шла, в какую сторону — вперед ли, разумея под этим хронологическую прямую с ее нынешним, «перестроечным» этапом, или падению Хрущева и приходу к власти Брежнева, вождя эпохи застоя?..
Жизнь не стояла на месте... В августе 1963 года в Гаграх Никита Сергеевич слушал, как Твардовский читает за вечерним чаем написанную десять лет назад поэму «Теркин на том свете» и, должно быть, помирал с хохоту, чем воспользовался его расторопный зять Аджубей, тем более что хохот этот слышали и Шолохов, и Федин, и Леонов, и Полевой, и Бажан, и многие иностранные литераторы, приглашенные на дачу к Хрущеву в тот день. Поэму напечатали «Известия», вскоре она выскочила отдельной книжкой — правда, единственный раз, больше не переиздавалась. Но засветившаяся на грозных устах вождя улыбка, подобно плеснувшему между тучами лучу, озарила примолкшие, посмурневшие града и веси... Посветлело и у нас в Казахстане. В Союзе писателей произошли перемены, коснулись они и «Простора»: главным редактором назначили Шухова. Обновилась редакция. Для журнала началась новая эра, возвещенная воскрешением имени Андрея Платонова: после многолетнего замалчивания «Простор» — первым в стране — обратился к нему и напечатал «осужденную», заклейменную в тридцатых годах повесть «Джан»...
Разумеется, дело не в улыбке или хмурости Хрущева: стела на его могиле рассечена на светлую и темную половины, так — из двух частей, двух полярностей — сложен был и его характер, и — что важнее — вся страна, весь народ. Люди, жаждавшие обновления, взвалившие на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замордованными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками,— эти люди шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх»!) воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, сплачивала, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было, не могло быть «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражение — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...
Секретарем по русской литературе в Алма-Ате стал Анатолий Ананьев. Его роман «Танки идут ромбом», вместе с моим романом, признанный в республике идейно порочным, напечатали в Воениздате. В докладе о планах журнала Щухов упомянул среди прочих и мой роман... Его никто не одернул. Николай Ровенский сообщил мне, что рукопись передали новому зам.заву отделом культуры в ЦК... К тому времени я успел поставить на романе крест. Ставку литконсультанта в Союзе писателей сократили, приходилось перебиваться заработками на радио, телевидении, на постоянную работу меня не брали, мешали слухи, будто мной написана прямая антисоветчина... Я отправился со своим другом Эдуардом Кесслером на целину, мы исколесили на его стареньком, первого выпуска «Москвиче» тысячи километров — и увидели занятых настоящим делом людей, залитые горячим солнцем поля, ковыльные степи, которых в ту пору еще хватало, серьезную, трудную, лишенную честолюбия и фальши жизнь. Я вернулся, восстановив душевное равновесие, отстранясь от литературных дрязг, с единственным желанием — написать о тех людях, которых повидал, помочь им, чем смогу, дальше жить просто, без непомерных планов и замыслов... Но дома меня ждало известие, что «Ленинская смена», ее новый, недавно назначенный редактор Юрий Зенюк намерены начать публикацию глав из моего романа — в девяти-десяти номерах.
Через некоторое время Зенюк приехал в Караганду, я отправился к нему в гостиницу. Было сумрачное осеннее утро, номер на четыре-пять человек, еще не успевшие после ночного сна привести себя в порядок люди... Я спросил, кто — Юрий Зенюк, назвал себя... Этого было достаточно, чтобы через пару секунд, еще не сказав друг другу ни слова, мы обнялись и расцеловались. Порыв этот мне и самому кажется сейчас каким-то чрезмерным, нереальным... Но так было. «Ну, что, не открутили вам из-за меня голову?» — было первое, о чем спросил я. «Да ведь это не так-то легко сделать!» — рассмеялся Зенюк — худой, длинный, с тонким и узким, каким-то подчеркнуто интеллигентным лицом, характерным для начала века, и похлопал себя по длинной, на редкость крепкой, жилистой шее.
День был воскресный, мы поехали к нам домой, сели за стол — и закончили разговор к часу ночи. Мы будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать, что произошло за это время с каждым из нас.
И тогда, в первую встречу, и потом Юрий Зенюк напоминал мне по характеру эдакого бретера, завзятого дуэлянта, которому стоять под наведенным стволом, с улыбкой вглядываясь в его черный зрачок, куда приятней, чем стрелять самому. Он любил опасность, ему нравилось отыскивать, изобретать рискованные для себя ситуации — отсюда, прежде всего, интерес к моему роману и отчаянный по тем временам шаг — его публикация. Вероятно, далеким (а может — и не столь далеким) нашим потомкам в той же мере, что и нам, очевидна будет смертельная опасность классической, многократно описанной дуэли на пистолетах или шпагах, но поймут ли они, что значило в «лучшие годы нашей жизни» совершить некий поступок, не согласовав его с непосредственным и более высоким начальством? Не оценив прямые и возможные последствия — для своего служебного положения, для дальнейшего продвижения «по лестнице, ведущей вверх», для того, наконец, что именуется с давних пор — человеческой судьбой? Что значило — подчиняться лишь собственному нравственному чувству, следовать не предписанному, освященному стандарту, а, скажем, провозглашенному Кантом «категорическому императиву»? Что значило — не отсиживаться в сторонке, не отыскивать десятки оправданий собственной трусости, а — отважиться на поступок, то есть — действие кому-то или чему-то вопреки?.. Мы отлично понимаем чеховского Червякова,