гегемон» и всячески намекалось, что и начальство, как самое высокое, так и не самое, а и то, что пониже,— все равно, раз начальство, то и оно плоть от плоти «гегемона», то есть в ранней юности трудилось токарем (слесарем, шахтером и т. д.) на таком-то заводе (руднике, шахте, в депо), а потом именно «гегемон» определил ему, начальству, управлять страной, питаться в особых столовых и магазинах, жить в особых домах и квартирах, ездить в особые дома отдыха, лечиться в особых больницах и быть в заключение положенным в землю на особом, не всем доступном участке. И потому читать в журнале про рабочий класс, то есть как бы отчасти и про себя, начальство любило. И мы бы отвели нависшую над журналом грозу, опубликовав два-три материала, в глазах начальства оправдывающих наше существование.
Но так как, работая над очерком, я думал не столько о начальстве, сколько о споре с Н. и многом другом, вместо подтверждения своей благонадежности журнал добился новых неприятностей. Рабочему полагалось думать о производстве, не рассуждать, не рефлектировать, подобно подозрительной интеллигенции, быть всем довольным и в дни революционных и государственных праздников выпивать стопку водки — разумеется, под хорошую закусь. В очерке рассказывалось о другом... Но, разумеется, о многом я не мог и мечтать заикнуться. Например, о событиях десятилетней для того времени давности — «беспорядках», «волнениях», «бунте» и даже «восстании», как это по-разному называли в Темиртау. А значит — и о том, какой след эти события оставили в душах темиртаусцев, какое место занимали в наших разговорах на газобетонном... Потому, а также по причине дополнительных и неизбежных ограничителей тех лет, очерк вышел куда более легковесным, чем замышлялся.
И вот что еще хотелось бы оговорить. Очень толково, здраво, иной раз — поразительно метко говоря и размышляя о своей заводской жизни, люди газобетонного заметно блекли, выцветали, едва мы касались проблем государственного масштаба, недалекого прошлого страны, общественной жизни, литературы. Пресса, радио, пропагандисты делали свое дело: не давали мысли развернуться, не давали человеку ощутить себя — не только активным участником жизни завода, но — всей страны. И, конечно же, эпоха брежневского «одобряем и поддерживаем» опиралась не только на страх, непривычку к широкому общественному мышлению, но и — на отсутствие информации, книг, издававшихся в лучшем случае ничтожными тиражами, отсутствие статей и рукописных стихов, поэм, романов, гулявших в самиздате, мало кому в большинстве мест доступном. На этом тщательно взращиваемом невежестве возникали — судилища над Синявским и Даниэлем, клеветническая травля академика Сахарова и Солженицына, «тихое» удушение «Нового мира», расправы над абстракционистами, инакомыслящими...
Вот причина того, как понимали в редакции «Простора» роль своего журнала, причина ощущения своей нужности, причастности к важнейшему делу просвещения и воспитания доступного нам круга читателей: «Новый мир» тех лет имел тираж в какие-то сто с немногим тысяч, «Простор» — тем более жалкий, но вполне с ним сопоставимый: около двадцати тысяч. Но мы утешались тем, что делаем все, что можем, и — что в прошлом веке тиражи «Современника» и «Отечественных записок» значительно проигрывали в сравнении даже с нашим...
Разумеется, тут не было никакой политической оппозиции с ясной программой,— был протест против постоянного надругательства над человеческим достоинством, над литературой, над здравым смыслом. То есть — была та эмоциональная, стихийная оппозиция, в которой состояло большинство народа, по-разному ее выражая. И единение с этим большинством придавало сил «Простору» тех лет и его редактору Ивану Петровичу Шухову. В условиях строгого идеологического режима уже одно существование нашего журнала воспринималось как победа. Но были еще и малые, частные победы, редкие праздники. Они случались, когда удавалось приглушить неусыпную начальственную бдительность. Иногда наше «местное» начальство в усердии своем забегало даже дальше того, что находилось в Москве, и попадало в конфузное положение. Помню, как однажды в такой момент Иван Петрович, посмеиваясь, произнес в телефонную трубку:
— Передайте своему городовому, что на этот раз он свистнул не на том перекрестке!
Передали... «Простору» пришлось расплачиваться — за слова редактора, о которых впрямую, понятно, не говорилось, и за одну из своих публикаций, которую принялись поносить на всех перекрестках...
В такой вот момент нашей нервной, полной неожиданностей редакционной жизни я и отправился в Темиртау, на газобетонный...
МЫ ЗНАЛИ, НА ЧТО ИДЕМ...
Это строчка из письма Юрия Домбровского, которое он прислал мне в самом начале семидесятых: «Мы знали, на что идем...» А речь в письме шла об одном из многочисленных обращений в самые высокие инстанции (ЦК КПСС, правительство, съезды творческих союзов и т.д.), подписанном теми, кто не хотел, или даже и хотел бы, да не мог молчать. Их называли — «подписанты», уродливым словечком, рожденным уродливой эпохой. «Подписантов» наказывали: вычеркивали из издательских планов, запрещали печатать, упоминать их имена в прессе — иначе как в ругательном смысле. Тех, кто работал, могли выгнать с работы. Отовсюду снять, отовсюду исключить — все это делалось запросто. Разве что не сажали, но никто не знал, что произойдет завтра, что его ждет — тюрьма или психушка... Но были готовы ко всему, поскольку — «знали, на что шли...»
Юрий Домбровский был историк, «антик», умница, ему было немногим больше двадцати, когда его арестовали и выслали в первый раз, потом были лагеря в Магадане, на Колыме... Он знал, отчетливо представлял арифметически ясную бесполезность этих писем, протестов, но — не мог, не мог... Кто мог, тот молчал, но были такие, что не могли — молчать, смиряться, сгибаться дугой, холуйствовать, выслуживать орденок или местечко, предоставляя всему вокруг пропадать пропадом и лететь в тартарары... Мне хочется написать о тех, кто не мог: о Шухове, о Домбровском, о Худенко. Три человека, три пути, три судьбы. Они знали, против чего идут. Знали — ради чего. Знали, каков риск. Они все знали — и все-таки шли. В этом их сходство. Но у каждого был свой путь и свой финал.
Шухов жил и работал в существующей, узаконенной системе координат. Его назначили руководить журналом, наградили республиканской литературной премией, неоднократно издавали и переиздавали — пока не затравили вконец, не расправились, изгнав из «Простора», после чего — униженному, оскорбленному, отстраненному от любимого дела — жить ему оставалось уже недолго...
Домбровский в систему, спроектированную Сталиным, не вмещался, он был откровенно, открыто враждебен ей, она — ему. Домбровского арестовывали, ссылали, бросали в лагеря, годы и годы не печатали, он перебивался черт-те чем — переводами, случайными заработками — чтобы иметь деньги и крышу, хлеб и бумагу. «Факультет ненужных вещей» издали во Франции, хотя нужен был он в первую очередь России. Да, России — но не тем, кто ею тогда управлял. Не умея управлять, они хорошо умели расправляться. До публикации «Факультета» в собственной стране Домбровский не дожил каких-то десять лет — совершенный пустяк для истории, но не для сроков человеческой жизни...
Чего хотел Худенко? Накормить людей. Чего требовал? Единственного: чтоб ему не мешали. Ему помогли? Его посадили в тюрьму, там он и умер. Когда это случилось?.. Нет, нет, не в годы «великого перелома», и не в годы ежовщины, и не в сорок седьмом или сорок девятом году. Я был на кладбище, на его могиле, там на памятнике, который не так просто было найти, выбиты две даты: 1917 — 1974.
Вот так: 1974 год. «Это было так недавно, это было так давно». В том году Шухова лишили «Простора», «Факультет», заключенный в папку, лежал у Домбровского в самом дальнем, безнадежном ящике письменного стола, Худенко умирал в тюрьме под Алма-Атой...
Три жизни. Три факела. Три судьбы.