лет как нет на свете нашего «старика» и не предвидится ему под стать замены — вот о чем я задумываюсь. Что толкнуло — подвигло его на это, поскольку знал ведь, на что идет?..
И первое, что приходит на память... Оно может показаться, впрочем, и чересчур легкомысленным кое-кому... Но первое — это каким, случалось, иной раз можно было увидеть его дома: стоит на лоснящемся, зеркально-золотистом паркете, босой, с подвернутыми штанинами, и усмехается, довольный: «Сам натирал!..» Или — как унимал, пытался унять в редакции двух наших немолодых, одинаково старательных и уважаемых, но — не ладивших между собой машинисток. «Все равно, я ухожу!» — вся в слезах, говорила одна, не слушая Ивана Петровича, исчерпавшего все аргументы. Другая твердила то же самое. «Ну, тогда и я ухожу из редакции!..» — в сердцах воскликнул он, да так, что в ту секунду и сам, и все поверили — уйдет, если не помирятся!.. Или как-то на пресс-конференции у Кунаева, где собрался во всем блеске журналистский корпус, и руководство высочайшего ранга, и вопросы наизначительнейшие, наигосударственнейшие — сколько и каких пудов или тонн не хватает, чтобы выполнить и перевыполнить, и заслужить честь, и получить награды, и занять первые места — и вдруг наивный, скоморошеский какой-то вопрос к Главному или Хозяину, как тогда говорили: «А почему армянского коньяку в продаже нет?..»
Естественный человек. В чем-то — ребенок, дитя и в старости. От любой фальши вздрагивал, как от ожога. Всю жизнь ненавидел галстуки — ходил с воротом нараспашку. С похмелья залезал в ледяную ванну, в мороз не признавал шапки. Всякого рода отличия не терпел: избегал сидеть в президиуме, отбрыкивался, отфыркивался от собственных юбилеев (другие ради них, казалось, и на свет рождаются). А поскольку вся тогдашняя жизнь была четко регламентирована (кто над кем надзирает, кто кому подчинен, кто за кого отвечает, что можно любить, что — строго запрещается, о ком и как говорить, с какой дозой хвалы и критики, когда изъявлять восторг, когда кричать «Распни его!»), поскольку ведущий моральный принцип выражался словами: «Каждый шаг в сторону считать побегом, стрелять без предупреждения!» — то чуть ли не любое слово, любой жест Шухова выглядел неприличием, вызовом, бунтом! Хотя бунтарем он — по натуре — не был. Он был естественным, не давшим себя убить или покалечить человеком. Это жизнь вокруг была неестественной...
И вторая разгадка, второй ключ. Бунтарем не был, но происхождения — казачьего. У нас часто говорят о терпении, присущем природной русской душе, о ее «притерпелости», если употребить изобретенное Евтушенко слово, ее «покорливости» (вспомним евангельское «несть власти аще от бога»), при этом одни умиляются, подобно Константину Аксакову, другие, твердя о «духовном рабстве», бледнеют от бешенства. Но разве не русские люди бежали куда глаза глядят, на самые окраины государства, лишь бы подальше от власти, которая «аще от бога», от царя-батюшки, от «отцов родных» — крепостников- помещиков? Разве не столь же природному вольнолюбию обязано своим основанием казачество — донское, уральское, кубанское, астраханское, оренбургское, семиреченское, сибирское и т.д., всего их насчитывалось одиннадцать— казачьих войск? Здесь все было иное: свобода (относительная, конечно же) от московского правительства, равенство (относительное, понятно, и все же...) земельных наделов, выборность атамана, своеобразная демократия — власть «круга» с опорой на волеизъявление всего казачьего сообщества, то есть своего рода казачья республика, если говорить об идеальном ее варианте. Но так или иначе — «вольный казак» имел свою особую, «вольную» психологию, а Шухов был из казаков «горькой линии». Отсюда его размашистость, удальство, лихость — шуховский несмиренный, непокорный норов. Отсюда и отсутствие страха перед «городовыми», прикрытое порой насмешливым мужичьим лукавством...
Но тут была не рубка лозы, не прочие молодецкие утехи... Тут были каменные чиновные лица. Наставления, исполненные державного смысла. Невозмутимость. «Мнения», сообщаемые при поднятой вверх деснице с устремленным в небо указательным пальцем. И в результате не усердной, а прямо-таки самоотверженной деятельности этих «лиц» (кто ныне их помнит, эти безликие лица?..) роман Анны Борисовны Никольской «Театр» так и не был напечатан тогда, в шестидесятых, несмотря на все усилия Шухова и редакции. Роман о сталинских лагерях, восторженно аттестованный Тихоновым, Паустовским, Всеволодом Ивановым, напечатали — в том же «Просторе» — спустя 20 (двадцать)лет, когда ни автора его, ни Ивана Петровича Шухова, ни Тихонова, ни Паустовского, ни Всеволода Иванова уже не было в живых. А «лица», те, которые бдели и запрещали? Где они — живы ли? И если живы, что шепчет им их «притерпелая» ко всему совесть?.. Думаю, они по-прежнему неколебимо уверены, что выполняли свой долг, служили народу. А роман Юрия Домбровского, наш «родной», «алма-атинский» роман «Факультет ненужных вещей», в котором главное действие развертывается в каких-нибудь пятистах метрах от здания, где находится редакция «Простора», на перекрестке улиц Калинина и Дзержинского?.. Это сейчас «Факультет» напечатан в «Новом мире», стал бестселлером, переводится на множество языков. А в те годы, когда на столе у Шухова лежала первая редакция романа,— к чему свелись попытки напечатать его?.. Ах, что там джигитовка, рубка лозы! И XX съезд позади, и мягкий, незлобивый Леонид Ильич при любом случае поминает о Ленине, предлагает учиться у него и тому, и этому, а напечатать роман, в котором рассказано, как сажали, как измывались над людьми при Сталине — нельзя! А какой скандал, какой до Москвы докатившийся грохот стоял, когда сгоряча решили было напечатать «Кремль» Всеволода Иванова!.. Но это — из серии неудач. Славных неудач, о которых не грех и вспомнить (кто-то из великих шахматистов, Ласкер или Тартаковер, говорил: «бывают поражения, которые стоят любой победы»). Были не одни неудачи, были победы!
«Тысяча дней академика Вавилова»... Всего лишь отрывок из большой, на два тома, документальной повести Марка Поповского, но, может быть, самый ударный. Вся сокрушительная мощь сталинщины, направленная на истребление науки и людей науки, была здесь изображена убедительно и неотразимо. Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! (Как меняются времена! Ныне, после дудинцевских «Белых одежд», кто только не писал о Вавилове и Лысенко! Марк Поповский за то же самое поплатился изгнанием...) А бродивший по столичным редакциям «Нестор и Кир» Юрия Казакова, один из самых значительных (и потому не печатавшихся или печатавшихся с трудом) рассказов Юрия Казакова! Ведь это там о коллективизации и «кулаках» сказано было с иной, противоположной незабвенному «Краткому курсу» точки зрения... Но в то время — с каким благочестивым ужасом выпроваживали рукопись из редакций! Иван же Петрович, в отличие от многих, не только целовал Казакова при встрече, но и — печатал, очень многим рискуя! «На добрую память о недобром времени»,— так надписал первый том своих мемуаров Илья Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Как мягко сказано о годах, когда что ни день в редакцию «Простора» присылали рукописи Пастернака, Платонова, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, многих, в том числе Ильи Эренбурга — тоже: таков уж в те поры был расцвет советской литературы, что ни в «Новом мире», ни в «Знамени», ни в «Октябре» не отыскивалось для них места. Но не только на «варягах», как злобно шипели наши недруги, держался «Простор»: московские литераторы позволяли своими произведениями поднять уровень журнала, приобщиться к литературной жизни всей страны. Костяком «Простора» являлись удивительно свежие, «сверхта-лантливые», как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулейменова, романы Нурпеисова, романы и рассказы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, повести Мориса Симашко, Алимжанова, Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова, Буренкова. В те послехрущевские времена крепчающего административно-бюрократического контроля журналы несколько меньше, чем издательства, опекали сверху, здесь легче дышалось. Но пресс ответственности давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку. Все зависело от руководившего журналом человека. И потому документальная повесть Павла Косенко о поэте Павле Васильеве может ожить только на страницах «Простора»: когда ее отдельной книгой напечатают в издательстве (год-полтора спустя), весь тираж тут же пустят под нож. Когда мою сатирическую повесть, вслед за «Простором», наберут в издательстве, дело не пойдет дальше гранок, набор рассыплют и один из Начальников Творчества объяснит мне в своем кабинете, какой вражеский подтекст он уловил в моей «Лгунье» и на какой лагерь — капиталистический или социалистический — он, этот подтекст, работает, И Морису Симашко понадобится ехать в Москву и Ленинград, чтобы заручиться разрешением напечатать в Алма-Ате роман «Маздак» из жизни среднековой Персии, который затем издадут в двух десятках стран. «Чем талантливей произведение, тем приятней с ним бороться!» — афоризм, выданный одним из тогдашних любителей такой борьбы, но, в отличие от других, способным на чувство юмора.
Шухов не был одинок. Не только превосходный писатель и смелый человек, но и наделенный талантом организатора, он сумел создать в редакции на редкость дружный коллектив. Знаток литературы,