уже в Москве иные барды пели, а в поставленную хозяевами в прихожей вазочку собравшиеся складывали — кто рублевку, кто пятерку, и не было в том «заработке» для бедняги барда ничего зазорного, непотребного, отнюдь... Но Галич... Но Александр Аркадьич... Когда он, скинув свитер (в комнате жарко, душно: надышали!), оставался в рубашке, за столом, на котором среди стопок с коньяком (4.20 — бутылка армянского!), расставлены тарелочки с хлебом, сосисками и остатками винегрета, когда он протягивал руку и мягким движением, будто касаясь женской руки, обнимал шейку гитары,— тут исчезало все: и стол, и сосиски, и мы, дышавшие, сгрудясь, друг другу в ухо, в затылок... Страна была перед ним, Страна и История, и каждый, кто слышал его низкий, густой баритон, становился как бы значительней, сильнее, что-то распрямлялось внутри, растерянность сменялась жесткой иронией, брюзжание — гневом. Он пел подолгу, далеко за полночь, будто делал какую-то необходимую работу, и все в ней срасталось — вдохновение, радость, долг...

Еще впереди были, только еще начинались темные, бескислородные годы, еще шло неуклюжее, слоновье балансирование на канате и не верилось, не хотелось верить в почти уже очевидное, а Галич пел:

Когда в городе стихнут праздники,

Когда грешники спят и праведники,

Государственные запасники

Покидают тихонько памятники.

Сотни тысяч — и все похожие —

Вдаль по лунной идут дорожке

И случайные прохожие

Кувыркаются в неотложки...

Маршевый ритм. Медь военных оркестров звучит в ударах, звоне, звяканье гитарных струн.

Я открою окно, я высунусь —

Дрожь проймет, будто сто по Цельсию:

Это бронзовый Генералиссимус

Шутовскую ведет процессию!..

И бьют барабаны!..

Костяшки пальцев ударяют в полое тело гитары — отрывисто, сухо трещат барабанные палочки, грохочут по каменной мостовой подкованные железом сапоги... Глаз невольно тянется к распахнутому настежь, в теплую, весеннюю ночь окну — и там, в тишине проспекта Абая, кажется, уже слышна железная поступь...

Утро Родины нашей розово,

Позывные летят, попискивая,

Восвояси уходит Бронзовый,

Но лежат, притаились Гипсовые...

Галич не уехал — его изгнали. Гипсовые недолго лежали, притаясь: пробившись к власти, они ощутили силу, а много ли нужно силы, чтобы изгнать из своей страны певца, у которого и всего-то — голос да гитара?..

Его восстановили в Союзе кинематографистов, который в свое время не сумел его защитить; восстановили в Союзе писателей, которому посвятил он одну из лучших своих песен — о похоронах «члена Литфонда» Бориса Пастернака. Его стихи в сопровождении прочувствованных статей появились в журналах. Но в то, что Александр Галич воскрес у себя на Родине, я поверил, только услышав заново его голос: не в крохотной квартирке Алексея Белянинова, окном на проспект Абая, а — по московскому радио, на весь Союз пел он свои крамольные песни. Мертвый, похороненный в чужой земле,— пел... Ах, черт возьми, да ведь знал же я, что это всего лишь запись, лента, магнитофон, и нет, не случилось никакого чуда! И все-таки, все-таки — «Слышишь?..— заорал я жене, которая была в другой комнате.— Галич поет!..»

И мы стояли и слушали — такой знакомый, такой особенный, ни на один в мире не похожий баритон. И вспоминали о том, о чем все эти годы любили вспоминать: как двадцать лет назад, уехав от Белянинова, мы у себя в микрорайоне отправились не домой, не в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом (в которой, кстати, живем и по сию пору), а — в расположенный рядом старый, заброшенный яблоневый сад, принадлежавший прежде пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, вполнеба луна тянула к себе будто магнитом, яблони блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И после горьких, едких, яростных песен Галича было странное чувство — не печали, не отчаяния, а тихой и, вопреки фактам и разуму, несокрушимой веры в то, что крепче, прочнее и бронзы, и гипса — живая, теплая человеческая плоть, белые яблоневые лепестки, слова и звук...

Когда я теперь вспоминаю первые минуты ошеломления после «Покаяния», московский, туманящий воздух мороз, скрип снега, мне кажется, что тогда ко мне донесло и тонкий, пьяный, счастливый запах того весеннего сада...

Живые воскресили мертвых...

Мертвые воскрешают живых...

Только ли мертвые, впрочем? А Рыбаков? Дудинцев? Гранин? Корнилов? Не убитые, не сдавшиеся в плен солдаты вконец, казалось, разгромленной армии? Шестидесятники, которых двадцать лет давил, плющил — но не раздавил, не расплющил — беспощадный пресс?.. И вот уже откуда-то с того берега Атлантики, еще недавно — почти с того света — послышался голос Наума Коржавина. Журналы, не напечатавшие ранее ни единой его строчки, распахнулись для стихов, написанных в 1963, 1956, 1952 годах. И вчетвером, встречая Новый год, мы с Володей Берденниковым и нашими женами слушаем чудом сохранившуюся магнитофонную пленку, вспоминая наш карагандинский, двадцатипятилетней давности убогий «а-ля фуршет» и Наума, который тогда читал стихи: «Рижское кладбище», «На концерте Вагнера»... Мы постарели, стихи — нет. Он читает их простуженным, хриплым голосом, немного в нос,— на другой день ему предстояло выступление на швейной фабрике и мы, помнится, метались по аптекам, охотясь за импортной, только поступившей в продажу новинкой — санорином...

Из Караганды на несколько дней приехал в Алма-Ату Жаик Бектуров. Я пришел к нему в гостиницу. Когда человеку за семьдесят и он только что после больницы, где отлежал четыре месяца, это сказывается... Но едва наш разговор переключился с медицины на роман — тот самый, о лагере, который писал он четверть века назад,— как отечные веки Жаика Кагеновича раздвинулись, в тускловатых до того глазах загорелись огоньки, он приподнялся на кровати, где перед моим приходом лежал пластом, утомленный встречами, разговорами. Но тут он приподнялся, сел, ноги его уперлись в пол — и беседа наша потекла по руслу, проложенному двадцать пять лет назад... Однако теперь, слушая его рассказ о Спасском заводе, о страшных, мало кому известных казематах, по которым он водил в свое время Габита Мусрепова, знакомившегося с Карлагом, с тем, что от него осталось,— теперь, видел я, передо мной другой Бектуров. Многострадальный его роман лежал в издательстве, намеревающемся приступить к немедленной работе над ним, журнал «Жулдыз» анонсировал тот же роман, предполагая печатать в нескольких номерах. Уже некоторые вещи Жаика Кагеновича — на казахском и в переводе на русский — были напечатаны в последние месяцы, о них заговорили. Тем не менее я ушел с ощущением, что ни сам Бектуров, ни его близкие не сознают еще, как много будет значить роман «Клеймо», когда его прочитают у нас в Казахстане, да и только ли у нас?..

Но прежде всего — здесь, у нас, где на памяти у старшего поколения — и Карлаг, и «Алжир», и каторжный лагерь под Джезказганом и Экибастузом. Обо всем этом еще ничего толком не написано, двадцать «застойных» лет было потрачено на то, чтобы все забыть. И еще меньше известно о трагедии, постигшей казахский народ в начале тридцатых годов. Ни писать, ни вспоминать, что тогда погибли — не тысячи, не сотни тысяч — миллионы людей, не полагалось. В самом Казахстане знали о том лишь по семейным, тайным преданиям: от дедов — отцам, от отцов — внукам. А за пределами Казахстана?.. Там, где не было возможности собственными ушами эти рассказы услышать?.. В школе мы заучивали наизусть и потом «читали с выражением», стоя у классной доски:

Песня моя, ты лети по аулам,

Слушайте, степи, акына Джамбула...

Вы читаете Раскрепощение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×