— Расскажите, как Макс Худ?
— Прекрасно, — ответил Годвин. — Передает привет, само собой. Сказал, что вам надо убедить Геринга отозвать Люфтваффе. Это бессмысленно.
— Насчет бессмысленности он совершенно прав. Если с Англией дойдет до драки, все решится на земле, лицом к лицу. А вы можете ему передать, что если Королевские ВВС прекратят бомбежки Берлина, Геринг может более внимательно отнестись к его предложению. Ручаюсь, того, что успел повидать Макс, ему хватит на всю жизнь.
— Наверняка вы правы, сэр. С другой стороны, он, конечно, скажет, что не англичане все это начали.
— Да, не они. Не совсем. Но вы знаете, кто это начал? Не Гитлер… нет, все начал тот человек, который убил в Сараево герцога Франца-Фердинанда. Мы видим сейчас второй акт Большой войны. Мы — марионетки истории, играющей нашими судьбами. По крайней мере, так мне видится нынче утром. Так что… Харт хорошо о вас позаботился? Я подумал, что он окажется для вас приятной неожиданностью.
— Он прекрасно обо мне позаботился. Вчера сводил меня послушать Джанго Рейнарда.
— Его любимая забава. — Роммель иронически улыбнулся младшему офицеру. — Он и меня пытался вытащить его послушать. Харт рассказывал, будто он цыган. Кажется, обжег при пожаре левую руку — так что ему пришлось изобрести новый метод игры на гитаре — и новую музыку. Я правильно запомнил, Харт?
— Генерал совершенно прав.
— Он скорее пришелся бы по вкусу моей жене. Она любит музыку.
Роммель бросил взгляд на несколько оправленных в рамки фотографий на своем секретере.
— Макс сообщил, что я должен стать добычей вашего пера, мистер Годвин. Мне, конечно, знакомо ваше имя. Ваше, мистера Пристли и того пожилого джентльмена с немецкой фамилией — он пощелкал пальцами, словно приказывая памяти выдать имя: — Ганс Кальтенборн… подошло бы для офицера генштаба. Фон Кальтенборн. Я прав, Харт?
— Совершенно, сэр.
— Харт держит меня в курсе этих дел. Кальтенборн, помнится, составил себе имя в тридцать восьмом, освещая из Нью-Йорка Мюнхенский кризис. Поверьте, это были весьма напряженные дни. Я несколько раз получал приказ подготовиться к удару. Но, должен извиниться, я не читал ваших книг.
— Стало быть, мы квиты, — отозвался Годвин. — Я тоже не читал ваших.
Роммель высоко вскинул брови:
— Так, так… — по его лицу скользнула улыбка. — Вы знаете, оказывается, на книгах можно на удивление хорошо заработать. Даже на скучнейших военных трактатах вроде моих. У меня возникли проблемы с уплатой налогов — проблемы, с которыми никогда не сталкивается простой солдат. Харт, кофе и круассаны,
— Мы уже начали.
— Да, пожалуй. Мне следует следить за своими словами.
Годвин сел и повернул к себе фотографии в рамке. Здесь был чрезвычайно удачный студийный снимок хрупкой стройной женщины, смуглой и темноволосой, с сияющими глазами. Снова она же, в соломенной шляпке, с дразнящей улыбкой Моны Лизы на губах, смотрит чуть искоса. И опять она, в саду, обнимает за плечи светловолосого мальчика.
Роммель быстрым движением стека указал на первое фото.
— Это снимали, когда она получила первый приз на конкурсе танцоров танго. Моя жена удивительно танцует.
— Красивая. Экзотическая красота.
— Польские и итальянские предки. Она танцует, а я нет — если удается уклониться. Я в лучшем случае безразличен к танцам. Каждый раз чувствую себя дураком. Но мы познакомились когда-то на балу в кадетском училище. Сами понимаете, я был сражен. Впервые разговорившись, мы обнаружили, что наши отцы коллеги — оба были учителями. Так что у нас с первого раза было о чем говорить. — Он любовно посматривал на снимок. — Я глаз не мог от нее оторвать. Как все молодые влюбленные, творил ужасные глупости. Макс Худ как-то рассказывал мне то же самое — сколько глупостей он натворил из-за одной парижанки. Я, например, вообразил, что, хотя я еще всего лишь кадет, но мои манеры и внешность весьма выиграют от ношения монокля — и перед Люси я показывался только с моноклем в глазу. Беда в том, что кадетам строго запрещалось вообще носить монокль. И вот однажды я сижу с моей милой в кафе, а мимо проходит мой офицер — и я поспешно выхватываю стеклышко из глазницы и сую в карман, чтобы не получить выговора. Каким идиотом я, верно, ей казался.
— Однако она вышла за вас…
Рядом снова возник Харт с серебряным подносом. Он разлил кофе и подал круассаны.
— Здесь она, — продолжал Роммель, — в форме медицинской сестры — это во время войны. А у меня, с моим Железным крестом, здесь очень воинственный вид. А здесь она с нашим сыном Манфредом. Он хороший мальчик, но я не слишком надеюсь, что из него выйдет солдат. По правде сказать, мне бы этого, пожалуй, и не хотелось. Мне сорок восемь лет, в ноябре будет сорок девять, и слишком большую часть моей жизни заняла война. Человек не должен жить войной, мистер Годвин. Но тут мы не властны. Я два года провел на погосте, в который мы, солдаты и политики, сумели превратить Францию, и у меня хватает причин ненавидеть войну. В этом мы с Максом Худом никогда не сойдемся — но у него ведь была совсем другая война. Я обожжен Францией, а Макс обожжен пустыней. И я не совсем понимаю, как… нет, мне этого не понять. — Генерал пожал плечами. — Сын однажды попросил меня рассказать, что такое война, и я понял, что не нахожу слов. Тогда я сел рядом с ним и нарисовал картинку: умирающие лошади, разбитые дома, мертвые коровы с торчащими в небо ногами и разорванные на куски люди — руки, ноги и головы, разбросанные взрывом, — и сказал, что это и есть война. Думаю, сердцем он это понял. Я не сумел бы объяснить ему насчет богатых и могущественных людей, которым война всегда выгодна, — с этим уроком придется подождать, пока он станет старше.
Роммель попробовал горячий кофе и одобрительно кивнул:
— Передайте рядовому Герцбаху, что кофе стал ему удаваться лучше.
— Моим читателям захочется узнать, — сказал Годвин, — что вы думаете о Гитлере. Я точно передам все, что вы найдете нужным сказать. Вы можете на меня положиться.
— До Гитлера мои политические взгляды… насколько можно о них говорить, потому что я, уверяю вас, не политик… но в то время меня можно было считать социалистом. У меня были немалые претензии и к денежным мешкам, и к старой аристократии — это не секрет, мистер Годвин. Но когда к власти пришел Гитлер… я не берусь описать, какой заряд энергии охватил весь народ. Возможно, что-то в этом роде сделал ваш Рузвельт для Америки — Гитлер гениальный политик, первый политик, который увлек меня за собой… он провел радикальные реформы, у него весьма революционные замыслы. Он разрешил экономические проблемы Германии. Это просто невозможно отрицать… и никому другому это не удалось бы. Во всяком случае, я не вижу никого другого. Да, он, как и Франклин Рузвельт, должно быть, обладает некоей магической силой. Само его присутствие ощущается всеми. Он начинает говорить — очень мягко при личной беседе, очень властно, если обращается к большой аудитории, — и ему невозможно противостоять. Я говорю это не потому, что вы записываете мои слова, — я верю каждому слову.
Годвин кивнул.
— Вы давно его знаете?
— Я встречался с ним в Госларе в тридцать четвертом, в замке Кайзерпфальц — но очень бегло. Несколько лучше познакомился во время предвыборной кампании тридцать шестого в Нюрнберге. Я, мистер Годвин, скептик, но тогда в Нюрнберге я впервые в полной мере осознал силу личности этого человека. Меня часто называют надменным, я в самом деле гордый человек — но то, что я увидел и услышал в Нюрнберге, привело меня в смирение. Год спустя он обратил внимание на мою книгу и написал мне очень любезное письмо, из которого становилось ясно, что книгу он прочитал. Кроме того, он прислал мне издание «Майн Кампф» с автографом. Коротко говоря, он вытащил Германию из мусорной кучи…
— Но мы все слышали о преследовании евреев. Вы сказали, что ненавидите войну. А эти люди — безоружное мирное население.