День наконец подошел к концу; тени протянулись до середины сада, и всех стала донимать мошкара. Годвин счел, что дал любовникам — от этого слова у него все внутри переворачивалось, но что толку отрицать очевидное — достаточно времени. Извлекая себя из шезлонга, он услышал скрип калитки. Присцилла вернулась домой. Она раскраснелась, как видно, от жары, бело-розовая юбочка с блузкой подчеркивали здоровый загар лица и рук. Она несла в руках скрипку и папку с нотами и весело махала рукой куда-то через плечо, взбегая по трем выкрошившимся ступеням в полумрак дома. Дьюбриттен, покойно раскинувшийся в кресле, взглянул на Макса с Годвином.
— Не знаю, что бы я делал без этой девочки. Она принесла мне счастье.
Медленно шагая по тихой улице, Годвин заговорил о Сцилле. Худ отозвался:
— Знаешь, ты был совершенно прав насчет той глупости, которую я с ней выкинул. Я в конце концов попробовал извиниться, и, странное дело, можно подумать, она совсем ничего не помнит. Так загадочно на меня посмотрела и сказала что-то, мол, какая была чудесная ночь, и стала вспоминать вечеринку. Женщины! Кто знает, что у них внутри?
— Я начинаю думать, что лучше нам и не знать.
— Это, пожалуй, верно. Знаешь, она сейчас немного не в себе.
— Правда? — машинально удивился Годвин, полагая, что речь пойдет о Клайде. Неужели он заподозрил?
— Да, тут в сущности, пара обстоятельств. Ты ведь знаешь, Клайд вроде как взял ее под крылышко, прямо старший брат. Вечные разговоры о музыке, о необходимости ежедневных упражнений, об интимной связи между музыкантом и его инструментом. Примерно как у солдата с его оружием, насколько я понял. Вы, так сказать, сливаетесь воедино. Она уверяет, что он и правда искушен в музыкальной теории и тому подобном. Ну так вот, у меня такое впечатление, что он в последнее время ее забросил. И в доме не показывается. Понимаю, у мужчины своя жизнь, та чернокожая девочка, с которой его теперь видят, и клуб, я ни в чем его не виню, ни в коем случае, но, правду говоря, по-моему ей не хватает этой музыкальной болтовни… это первое, что ее беспокоит, и еще это дело с ее матерью, с леди Памелой — им, кажется, грозит ее появление — примерно такое же желанное, надо думать, как гадюка в подштанниках. Или как моя женушка, если на то пошло. Во всяком случае, ходят слухи, что нынче летом леди Памела намерена вернуться к Тони, чтобы попробовать наладить жизнь. Я советовал ему дать ей пинка под зад, но он все надеется ее исправить и превратить в достойную мать для Присциллы. Поразительно, как слепы бывают мужчины, когда речь заходит о женщине. Памела — дрянь, тут и говорить не о чем. Почему же он этого не видит? Люди такие, какие они есть. Замечал? Они мало меняются после того, как немного оформится личность.
Годвин кивнул. Он словно опять слышал Присциллу.
— А дома у тебя получше? — странно было испытывать жалость к Максу Худу.
Тот рассмеялся.
— Нет, и все это довольно утомительно. Пожив с Эсми, начинаешь тосковать по крови и воплям окопов. А уж испанка… Но я не стану тебе с этим надоедать, старик, я сам пролил молоко, чего уж теперь над ним плакать. Надеюсь, тебе не придется с ними столкнуться.
Тот август затянул Эйфелеву башню знойным маревом. Город погрузился в горячечную полудрему, в томное оцепенение, которое должно была разразиться эмоциональной вспышкой, и поводом для нее стали постоянные демонстрации в защиту Сакко и Ванцетти, ожидавших казни в далеком Бостоне. Парижане были твердо убеждены, что этих двух итальянцев несправедливо осудили за вооруженное ограбление и убийство потому, что они были иностранцами и анархистами. Возможно, так оно и было. С приближением даты казни по всей Европе прошли демонстрации. В Париже, в то время по-летнему пустынном, то и дело можно было наткнуться на шумную размахивающую плакатами группу демонстрантов. Годвину все это представлялось странным. Это было его первое знакомство с накалом политических страстей в Европе.
В Париже стояло то еще время года. Волны зноя, полупаралич, торговцы еще раздражительнее, чем обычно. Цветы в забытых ящиках на подоконниках вяли, опадали и засыхали. Собаки, высунув языки, пыхтели в тени. Кафе, правда, были полны, но в них звучала больше английская речь. То же относилось и к клубу «Толедо»: дела шли хорошо, но это был уже не совсем Париж.
Роджеру Годвину было не по себе. Походило на то, что он подхватил лихорадку, которая кипит в крови, но никак не может прорваться и наконец уложить в постель. Он получил чек от Маршалла Хакера, так что у него на счету лежали вполне приличные деньги. Он начал подумывать о покупке маленького автомобиля, даже присмотрел красную двухместную английскую модель. Он мечтал о том прекрасном времени, когда жара спадет и можно будет хоть немного спать по ночам.
Клотильда впервые со времени их знакомства была несчастна. Ей хотелось покончить с жизнью профессиональной проститутки. Она пыталась найти работу танцовщицы и певицы в каком-нибудь клубе с дивертисментом, но это оказалось непросто. Дело было плохо. По ночам она лежала в объятиях Годвина и плакала. В тяжелой вязкой жаре он с трудом заставлял себя двигаться. Предложил помочь ей деньгами, но она только сильнее расплакалась. Сказала, что, когда кончится лето, она больше не будет проводить время с мужчинами за деньги. И спросила Годвина, какие у него планы. Ее ресницы трепетали, щекоча ему грудь. Он сам не знал ответа на ее вопрос, и это беспокоило обоих.
На бокс их вытащил Клайд Расмуссен.
Билеты принес местный распространитель — фанатик джаза и постоянный посетитель клуба. Клайд устроил себе свободный вечер, пригласив играть за него «черный» джаз, и пригласил Худа и Годвина устроить «мальчишник». Он решить, что им не помешает провести время в мужской компании, без участия всяких там женщин.
Бой должен был состояться в помещении
Годвин сосредоточено делал мысленные заметки, запоминая все, что попадалось ему на глаза. Роящиеся под лампами насекомые, бутылка эльзасского пива в руке звонаря, длинные обвислые усы рефери, трехногие табуреты, кренившиеся набок, когда бойцы устало падали на них между раундами, промокшие боксерские трусы, облегавшие их как купальные костюмы, помятые ведра вместо плевательниц, губки, из которых сочилась розоватая вода, короткие черные носки, отвернутые к полотняным туфлям, безволосые икры, набрякшие влагой перчатки, тяжелые, как сырой цемент, брызги крови и пота, когда такая перчатка врезалась в лицо, кровавая вода, брызгавшая между сломанными зубами…
Главным событием вечера была схватка легковесов, смуглого малорослого монегаска и моряка из Марселя с блестящей обритой головой. Моряк, обладавший телом юноши и разочарованным оскалом пятидесятилетнего кочегара, в третьем раунде загнал монегаска в угол и, прижав к канатам, сломал ему ребро левым апперкотом, а когда бедолага, задохнувшись, согнулся в три погибели, разбил ему нос прямым правым. Кровь брызнула дугой, словно радуга конца света, в лицо Годвину и на рубашку Худа, как пулеметная очередь. Монегаск упал на колени, ткнулся лицом в помост, перемазав кровью липкий пятнистый ковер. Толпа вопила и топала ногами. Губка, пролетев между канатами, дохлой макрелью шлепнулась к ногам рефери.
Пот смывал кровь с лица Годвина. Они проталкивались по забитому проходу обратно в пропитанную зноем ночь.
Годвина смутно поташнивало, но черт его побери, если он не наслаждался каждой минутой схватки.
Они остановились перехватить по рюмочке на сон грядущий и пошли дальше вдоль реки, в надежде повстречать прохладный бриз от воды. Надежды, разумеется, не сбылись, но они сделали все, что могли. Годвин попробовал оттереть с лица кровь, но оставшиеся пятна засыхали и отшелушивались, стягивая кожу. Они все время держались набережной, звуки музыки из дансингов заглохли позади. Наконец они