— В иной момент плясание нужней стреляния.
О том, что Нина балерина, он и без нее знал.
Странно, почему это так? Нина еще только собирается сделать то, что задумано, а сердце уже ходуном ходит. Бьется, как будто она на спор бежала. Может быть, заранее тревожится за нее и стучит, стучит, предупреждая об опасности. Хотя какая опасность? Сегодня в бывшем Доме культуры, переименованном в народный дом, она будет всего-навсего танцевать Снегурочку. Вся сцена в хлопьях ваты. Зима. И посреди зимы она — Снегурочка — одна-одинешенька. Танцует, извиваясь, как белая змейка. Вспыхивает искусственный костер. Змейка-девочка взлетает над ним и исчезает в пламени костра. Вот и все, вся балетная сцена, которую Нина должна сыграть. И она сыграет ее, будьте уверены! Но каково ей будет играть — играть и видеть в зале не родные русские лица, а подлые рожи палачей-гитлеровцев. Не будь приказа… Но он был, и говорить не о чем.
Играть перед гитлеровцами ей приказал Иван Степанович.
Прошел день, а на следующий она стала знаменитым человеком в городе. Афишки и молва раззвонили ее имя по всему Щорсу: «Балерина Сагайдак… Танец «Снегурочка»… В сопровождении инструментального ансамбля и хора…»
Афишки писали ребята. Они же и развешивали их с разрешения лысого мошенника Юркина, взятого немцами из тюрьмы в помощники бургомистра по культурным связям с местным населением.
И вот этот день наступил, скучный, слякотный, осенний. Нина идет в народный дом и мысленно репетирует танец Снегурочки. На душе тягостно и обидно, что послали плясать, а сами, наверное, в это время освободят узников. Она знает, их, как скот, держат в телячьем вагоне вместе с военнопленными и ночью должны куда-то угнать. Скорее всего в Германию, в фашистское рабство.
…Нина выбегает на сцену и замирает в позе цапли. Оркестранты в яме, пощипывая балалайки, робко начинают камаринскую. Одно с другим не вяжется — Снегурочка с камаринской, — но для тех, что сидят в зале, и так сойдет: чем грубей, тем доступней. Услышали камаринскую и рады: «Рус мужик!.. Рус мужик!..»
Оркестр, преодолев робость, гремит во всю ивановскую, и Нина, подхваченная музыкальным ветром, начинает стремительно, как волчок, вращаться на сцене.
…Часовой у вагона зябко ежится под шинелишкой и с тревогой прислушивается к вечерним звукам. В небе облачно, и луна в просветах, как пловец в проруби: то нырнет, то вынырнет. Паровоз свистнул… Петух вскрикнул, не разобрав спросонок, кому откликается. Плотоядно подумалось: «На жаркое бы крикуна». Шаги… Робкие и шаркающие. Часовой вскинул автомат, боязливо оглядываясь. Он один здесь вместо двух, и в караульной не густо. Чуть не всех черт понес на концерт, который давала какая-то русская балерина. Понес бы и его, да жребий не выпал. Они честно — орел или решка? — разыграли, кому идти, а кому толочься возле вагона с арестованными.
…Нина вращается все скорей и скорей.
…Шаги, услышанные часовым, все ближе, ближе, ближе.
…Нина внезапно останавливается и, раскинув руки, замирает в позе летящей ласточки.
…Часовой узнает шаркающего и опускает автомат. Это свой. Осмотрщик состава. Ходит с длинным, как швабра, молоточком и выстукивает и выслушивает колеса.
…В зале народного дома гремят аплодисменты. Нина продолжает танец.
…Железнодорожник с молоточком подходит к вагону и стучит по колесам. Вагон оживает: голоса доносятся из него.
…Нина, оттанцевав, скрывается за кулисами.
…Часовой, поднимает винтовку и прикладом стучит в дверь: «Швайген!» Только и успевает скомандовать и получает удар молотком в висок.
— Помолчи лучше сам, — шепотом командует железнодорожник рухнувшему солдату.
…Нина выходит на аплодисменты.
…Из вагона один за другим выпрыгивают освобожденные и скрываются во мраке ночи…
…На сцене зала народного дома вспыхивает костер. Нина — Снегурочка прыгает в огонь и… не успевает сгореть. Воет сирена, и зрители в панике выскакивают из светлого зала на темную улицу.
— На вокзал!.. На вокзал!.. — кричит им кто-то злой и незримый.
Утром в городе безлюдье и мертвая тишина. Щорс всю ночь не спал. Шли повальные обыски. Искали беглецов. Увы, безуспешно… Но Нину вдруг вызвали к бургомистру. Шла, как на казнь, не зная только, какая ей уготована. Лысый помощник по культурным связям встретил лисьей улыбкой.
— Продолжайте репетиции…
— Хорошо, — сказала Нина, — будем продолжать.
Сердце у нее билось ровно, зло и радостно.
ПОСЛЕДНИЙ СНАРЯД
Он не видел, как его расстреляли. Он видел, как его схватили, а потом слышал, как автоматы просыпали под окнами страшный грохот. Он выбежал на глиняную улицу поселка, и яркий свет южного дня померк у него в глазах. Возле дома навзничь лежал отец и, не боясь, открытыми глазами смотрел на ослепительное солнце. Только незрячие и мертвые глаза могли так смотреть на солнце. Его отец не был слеп, значит, он был мертв.
Он плохо помнил, что случилось потом, когда он увидел отца и свет померк в его глазах. Он вроде бежал, не разбирая дороги, тычась, как котенок, в узких мышеловках-улочках города, и если плакал, то не навзрыд, потому что горе как обручем перехватило его маленькое тельце, мешая дышать и рыдать. Потом сознание его прояснилось, и он понял, куда и зачем бежит: мстить! Жечь, взрывать, стрелять… Они его еще узнают, палачи-фашисты! Он им еще покажет!
Все было против него в этом злом мире. Деревья, выгоревшие на солнце и не дававшие тени, само солнце, горячим пауком висевшее у него над головой и грозящее лучами-паутинками, змея-дорога, жалящая босые ноги острозубым ракушечником… По мере того как мысль овладевала чувствами, бег его замедлялся и в конце концов перешел в шаг. Ветер, летевший с моря, освежил лицо и высушил слезы. Гнев, туманивший голову, отступил, и он увидел себя на обочине дороги, заставленной слоноподобными танками. Они грелись на солнце, задрав хоботы пушек, бок о бок с машинами, мотоциклами, тягачами, а поодаль от них на пожухлой траве вповалку лежала машинная прислуга: танкисты, артиллеристы, водители. Простоволосые, с расстегнутыми воротами, а то и босые, они блаженно нежились под деревьями, дававшими скупую тень. Все это, сонное, ленивое, дремлющее, было только внешне таким, а на самом деле было полно страшной силы, которая, как камень из пращи, могла быть во мгновение ока запущена в направлении главного удара. А главным направлением, он знал, был Инкерман, предместье Севастополя, который сражался и не сдавался врагу. Среди немцев изредка сновали крымские мальчишки. По глазам было видно, страх гнал их прочь, те же глаза выдавали другое: любопытство. И оно удерживало мальчишек на месте. Он вполне мог сойти за одного из них. Любопытство, вот что привело его сюда. Любопытство! Пусть они так и думают, проклятые, развалившиеся на его родной земле, как на своих немецких пуховиках. Они его еще узнают, он им еще покажет!..
Отец…
Туман снова заволок голову, но он тут же усилием воли рассеял его и увидел канистру, стоящую на земле возле машины. И то ли сам он это сделал, то ли другой кто, влезший в него и взявшийся руководить его движениями, но только он взял эту канистру спокойно, без оглядки и поволок по дороге. Немцы, видевшие это, глазом не повели: ну взял, ну поволок — значит, велели. Не мог же мальчишка сам, без спроса… Нет, в это они, лишенные собственной воли, просто не могли поверить. И потом, это же безрассудство — под носом у всего войска! А мальчишка, судя по лицу, ангельски тонкому, робким глазам- медалькам и дрожащим губам-бантикам, только цыкни, упадет на спину и лапки кверху, как кошечка.
Знай они, отчего у этой кошечки дрожат губы! Не от страха они дрожали — от ненависти, и ненависть эта начала действовать с того самого момента, как в руках у мальчишки оказалась канистра с бензином.