русскую хлябь. Тут слышатся и давние славянофильские нотки. Особенно в первом стихотворении:
и в последнем:
Есть у Келина казацкие степи, описанные с налетом идеализации, и междоусобная война, и письмо внука из эмиграции: «Ты пишешь, дедушка, чтоб я тут не скучал и весел был, забывши о станице, я знаю, скажешь ты, что ты всегда мечтал, чтоб внук твой в будущем учился за границей...»[523], и стихи о Разине, и воспоминания детства, где описан патриархальный быт казаков, и просто лирика, и рефлективные стихи «изгнанья». Но за всем этим - широкое эпическое полотно. Только у Келина темою эпоса - казачество. Эпос не эпизодически-исторический, как у Снесаревой- Казаковой, но бытовой. В старом довоенном мире, в войне, в эмиграции показано соборное «я» донского казачества.
К сожалению, Келин более искусный стихотворец, чем Снесарева-Казакова. Он не настолько искусен, чтобы назваться мастером, но настолько, чтобы порой злоупотреблять ложною декоративностью. В одном стихотворении он пишет, что стих его прост, но через несколько страниц так, например, описывает Корнилова:
Правда, проблесками и декоративность Келину не мешает. Так, славянофильский или, пожалуй, уже евразийский апофеоз «Скифы» он заканчивает:
Но лучшие стихи в книге - описательные, где простыми словами Келин рассказывает о том, как «укропом вялым тянет с огорода» и как «желтый подсолнух у грядки выпятил черное пузо».
Всё это очень знаменательно, и над тем, что полное мастерство делает наших заурядных поэтов «эмигрантами из жизни»[524] и что неполное мастерство помешало эпической теме Келина, - а неумелость Снесаревой-Казаковой тему выделило - стоит подумать. Знаменует это прежде всего то, что огромный опыт русского стихотворчества, накопленный за годы расцвета и перерождения символизма, по существу враждебен исторической теме, пред которой поставила всех нас жизнь. Так, снизу, от малого начинается рождение нового в поэзии. Именно тут надо искать смысла того кризиса стихов, который мы теперь переживаем. Жизнь требует, чтобы поэзия, обратившись к ней, осмыслила ее и оплодотворила. Мы стоим перед большою, может быть, нам не посильной задачей и не смеем отказаться от нее, не взять исторического груза на свои слабые плечи. Не смеем, потому что даже ошибки наши, падения и гибель послужат в пользу тем, кто идет за нами; составят необходимый опыт для творца будущей эпопеи.
Рождественское небо
Уже четвертый раз пробую и зачеркиваю накрест, или наискось, или зетом. Даже перед собой, зная, что кто же это будет читать, что, наверное, никто - покроется плесенью, истлеет, пойдет на растопку, сам же лет чрез десять сожгу... а если бы и прочел кто-нибудь - ведь это не литература. Не в этом дело - пережито сверх-умное, такое, о чем и нельзя вовсе рассказать. Не для других, не для себя, ради него самого надо пытаться найти рассказ. Обращенное в слова может быть пережито вторично, немного слабее, как день в зеркале, - как-нибудь не так точно, с двойными контурами, с зеленоватым оттенком, но повторится... Но для необычного и речь о нем не может быть обычной. (Впрочем - для кого необычной. Ведь тут только я и оно, а между нами никого и ничего.)
Как хорошо, как свободно сейчас и жутко. На лбу холодок от неизвестного, раз изведанного, приближающегося снова.
Я закрылся на крючок. Могу представить, что замурован. В самом деле, почти замурован. Небольшая щель в стене, которой столько же лет с тысяча четыреста какого-нибудь года. Сквозь мою известку, которой я густо замазал средневековье, проступает полосами сырость - все мои неумелые сверху вниз мазки - обличены. Слева новый кирпич, а был недавно еще черный ход с летучими мышами и совами в круглую залу, окруженную амбразурами. Из амбразур палили круглыми ядрами, когда к ним подступали татары или батько Богдан[525], или у князя в палаце