Позволю себе напомнить, что я высказал то же и раньше» и т.д.
Из дальнейшего следовало, что общее у Брюсова с Толстым только это положение - «средство общения». В остальном же Брюсов резко расходился , признавая самодовлеющую красоту в искусстве и право на наслаждение и свободу.
Теперь, когда явления того времени, застыв, выстроились в исторической перспективе, трудно понять претензии Брюсова. И трудно понять, что общего для себя улавливал в толстовской философской морали поэт-«декадент», к тому времени уже открывший свой «Новый Завет», теорию мигов: равенства всех «путей и пристаней», всех «мудростей», всех наслаждений, всех явлений мира –
О, храни каждый миг бытия...[594]
В венке из воска
В будущем году эмигрантской или зарубежной литературе исполняется двадцать лет.
С некоторой натяжкой 1919 год можно считать годом ее начала. Натяжка небольшая, потому что в 1920-22 годах зарубежная литература быстро и пышно расцветает в Берлине, где еще не произошел отрыв от общего ствола. Рядом с эмигрантами-«белогвардейцами» печатаются в журналах Пильняк, Соколов- Микитов и другие советские писатели. Пишут в зарубежных изданиях вырвавшиеся на временную побывку за границей те, кто потом еще вернутся в советскую Россию. Существует даже (правда, в сменовеховском кругу) такая соблазнительная мысль, что, мол, литература - единственная связь между подсоветским и зарубежным человеком; их общий язык. Идиллия эта вскоре прекращается.
С перемещением эмигрантского центра в Париж водораздел уже произошел. Железная завеса упала. Никакое смешение, никакая неясность в этом смысле становятся невозможны. Притока новых сил можно ждать только из среды рассеянного по миру эмигрантского народа.
Двадцать лет большой срок. Смена эта приходит, и, если внимательно разобраться, не одна смена. За старым писателем, еще живущим довоенной усадебной Россией, выступают те, чьи лучшие годы жизни прошли в войне мировой и потом - гражданской, для кого ужасы революции заслонили все остальные впечатления бытия.
В первой половине двадцатых годов созревает новое поколение, для которого война и революция были впечатлениями отрочества, детства. Их участие в катастрофе было пассивным, но, не имея иного материала, они должны были на этой колеблющейся почве строить свое миропонимание. И, как ни парадоксально, может быть, это покажется, именно это поколение выдвинуло из своей среды наиболее яркое в новой эмигрантской литературе.
Достаточно сказать, что оно дало Бориса Поплавского.
Все сходятся на том, что Поплавский был явлением исключительным. Так смотрели на него и при жизни; теперь же, когда постепенно раскрывается нам оставленное им наследство, - это становится неоспоримым. В Поплавском мы потеряли большого поэта, едва ли не зарубежного Блока.
То, что стихи его были мало известны, ничего не значит. Такова судьба эмигрантской поэзии. Поплавский был не только подтверждением ее трагизма. Не только смерть, но и жизнь, но и весь строй этого поэта были трагичны. Тут он был сыном своего времени.
При жизни Поплавский успел издать лишь один самый свой яркий - «декоративный» - сборник «Флаги». По смерти вышли теперь уже два тома стихов: «Снежный час» и в этом году - «В венке из воска». Совсем же недавно друзьями выпущены выдержки из его дневников, доведенных до самой смерти. Последняя запись сделана за два дня до трагической развязки.
Всё творчество Поплавского автобиографично. Но дневник представляет особую ценность. В нем уточняется связь метафизических предпосылок с окружившим поэта, всем нам известным внешним бытом. Если здесь что-нибудь и умолчено самим Поплавским или изъято при печатании друзьями, нам достаточно и намеков.
Первое впечатление от дневника - даровитость. Писанный наспех, небрежно, для себя, он, можно сказать, готов для вечности. На каждой странице внимание останавливают неожиданные мысли, открытия, наблюдения, художественные образы. Поплавский ведет беседы с самим собою, разрешая философские, эстетические, религиозные проблемы, но и в самом отвлеченном всегда исходя из вещей реальнейших, повседневных. Дневник его можно сравнить с дневниками Блока. Способ созерцания мира и себя в мире - с розановскими писаниями «про себя».
Второе впечатление от дневника Поплавского - его трагедийность. Тут борьба во всем, во всем противопоставление своей индивидуальности стихиям: стихии Бога, стихии жизни, стихии смерти.
Одна из любимых теорий Поплавского - теория «сопротивления музыке». Миру данных неподвижных форм он противопоставлял мир «музыки». Это мир вечности в движении, постоянного рождения и умирания, смены «звуков». Отсюда музыка - жертва формой и дух ее - трагедия. Отношение формы к музыкальной стихии может быть двояким: либо согласие с ней, согласие на смерть и тогда «спасение через музыку», либо сопротивление и бунт. Однажды родившаяся вещь и не пожелавшая войти в «симфонию» и умереть, а сохраниться, из хора симфонии выпадает, попадая в ее встречный враждебный поток. И тогда общая музыка становится для нее «роком, бурей, грозой»[595]. И тут раскрывается настоящая враждебная ее трагедийность. Встреча с роком единичного, выступающего на борьбу со стихийным; обреченного и героического.
Таким трагическим выпадением из симфонии было для Поплавского его зарубежье, его одинокая религиозность, его сновидческая муза. Он чаял «возвращения в симфонию» - «согласия умереть и измениться, сладостного согласия исчезать и свято погибать (воскресая)» [596], но смерть не была его призванием. В этом грехе бунта и завоевании святости - напряженнейшей борьбе - прошли все последние годы его жизни. Документом борьбы, ее протоколом - страницы дневника.
Тут, кстати, раскрывается смысл, который Поплавский придавал смерти, погибанию. Смерть, гибель и согласие на них для него были возвращением в гармонию. Тут для него был свой термин: это называлось «трагическим оптимизмом». «Не жить и сохраняться, а сгорать и исчезать, прекрасно пламенея, озаряя своим исчезновением золотое небо (так мы идем через мост)»[597]. В трех фазах, которые «вещь» проходит, подчиняясь «общей музыке», - рождении, жизни и смерти - внимание его приковывала смерть. Бунт против нее был слишком в нем силен. Отсюда смерть поглощала для него всё; от жизни оставалась одна агония, одно ожидание смерти. Тогда как вещь является частью «музыки», слышна - в жизни, а не в смерти. Иными словами, можно сказать, что музыка и есть жизнь вещей.
Таким образом, прикованность его к смерти проистекала не от слабости, а от большого запаса жизни, творческой силы, сопротивлявшихся смерти, от нее отвращавшихся.
Другим источником трагедии был для него Бог.
Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе, и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философская религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, более решительны. Нас окружали развалины и пустота. Всё было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая лишь на свои силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл «сладострастием духа». Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось.
В опыте Поплавского, по живучести, по страстности его натуры, особенно остры и мучительны были эти раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати - тому, что он называл «святостью».
Все последние страницы дневника только и заняты этой борьбою.