«Никто из них не знает, как тяжела святость. Это страшное безбытие - пустыня отказавшейся ото всего жизни. Я, у которого столько сил для зла, так слаб, так мал, так, как бабочка, еле жив, в добре»[598].
«Слабость, насморк, слезы из глаз, но всё же медитировал на мокрых улицах и дома. Отсутствие благодати. Молитва впустую»[599].
«Сперва они часть тебя, и бороться с ними (чертями) так же неудобно, как бороться с собственной ногой, а потом вдруг побитые, как бы сделавшиеся вдруг взрослыми, с грустными и породисто низменными лицами, они возвращаются и садятся вокруг: Ну что, чего же ты добился? Смотри, как скучно, голо, пусто вокруг тебя»[600].
«Бытие и грех тождественны, оставшись без греха, я остался и без бытия. Остается только молить о благодати»[601].
«Сегодня почти невыносимый день, всё до последнего пальца руки полно болью особенной, специфической болью борьбы, без надежды, ибо тело забыло ласку, сияние благодати, всё, всё насквозь опять заплыло, пропиталось грехом»[602]. «Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку» [603]. «Мертвое опустошение последней решимости: ou Dieu, ou rien»...[604]
Достоевский делил людей на легких счастливцев, из всего извлекающих наслаждения, и на тех, которым всё от впечатлений окружающего до физиологических потребностей доставляет страдания. Поплавский принадлежал, по-видимому, к последним. Для него всё в жизни было «вокруг счастья». Ничего полного, кроме полной меры страдания. Но, кажется, ничто не доставляло ему столько мук, как самые интимнейшие переживания; религия и творчество.
Сомнение в себе, сомнение в искусстве, сомнение в теме своего века - бесконечно повторяются в дневнике.
«Вот ты мне опять не понравился и боль повторилась, зачеркнуто всё»[605]. «Один на платформе в тени славы, босой и сбитый с толку (сомнения в своем призвании, слишком много и слишком бестолково написано)»[606]. «Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь... а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается к себе, отходит от реализации...»[607]. «Снова под аркой размышлял о тюремной судьбе неизвестного солдата русской литературы»[608]. «Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру»[609]. «...Часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы»[610]. «Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю всё... Чего я жду? Смерти, революции, улицы»...[611]
Но хотя Поплавский и уверял себя, что хорошо «не писать ничего, тогда всё было бы по-настоящему перед Богом, от любви к искусству», он не мог не писать. Этого требовала от него из него выпиравшая, ищущая выхода одаренность. И тут у него кроме метафизических рассуждений о вечности, умирании и святости молчания была своя определенная эстетика. Среди окружавших его «акмеистов» он по своему сновидческому складу был рожден первым русским сюрреалистом. К этому вело и «безвоздушие», в котором задыхался он, зарубежный поэт. Сюда относится его теория «образа о музыке», по которой он и писал большинство стихов.
Сущность же поэзии он определял как «песнь времени», понимая под временем силу, «изнутри развивающую мир» (силу жизни). «Писание о чистом времени своем и мира, - записывал он в дневнике, - а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики»[612]. Сам он пантеистической натурой не был, и стихи его были о чистом времени своем и мира. По крайней мере, те стихи, которые вошли в первую книгу «Флаги».
Для «Флагов» характерно обилие образов, отражений мира, ярких, цветных и пестрых, как праздничные флаги. Каждое стихотворение - такая увешанная флагами улица. Если снять один-два флага или прибавить новых десять, пестрота не уменьшится и не усилится. На флагах были расписаны старые символы, аллегорические и бытовые картинки. Так средневековый иконописец наивно смешивал библейские темы с мелочами окружавшего его быта. В теме же была тревога - музыки. Беспредметная, необъясненная трагичность. Неясное предупреждение вещего сна.
В «снежный час» пестроту приглушили белые хлопья. После шума наступила глухая зимняя тишина, в которой еще сильнее зазвучала трагическая симфония общей музыки. «Метель лютейшая из лютен» - эти слова Пастернака[613] пригодились бы для эпиграфа к «Снежному часу».
Теперь после двух сборников мы получили «четвертую книгу стихов» - «В венке из воска». Возможно, что все эти стихи писаны одновременно и были Поплавским потом только разложены по циклам. В новом сборнике есть цикл «Дополнение к Флагам». С «Флагами» его роднит не столько «декоративность», сколько большая «материалистичность» образа. Главную часть книги составляют стихотворения, которые я бы назвал «философствующими». Есть тут философские и даже «социальные» темы. Толпа, войска, народы - «массовость» - мелькают между строчек.
В общем же всё это очень близко к дневниковым записям, но беспорядочное там тут становится литературой, идет на пользу художественному приему. Не той ли «словесности», которая давала пищу его сомнениям. Поплавский свободнее пользуется здесь метафорой, вспышками показывает какую-нибудь бытовую черточку, на минуту раскрывает, как веер, две-три сказочные картинки, пользуется плакатными красками, мешая нежные тона с резкими.
Всем этим - прельщением, заманиванием, игрой - скрыто главное: некая отвлеченная глубина, в которую Поплавский позволяет заглянуть через пустоты - окна, оставленные им среди сложного узора. Ведущие к этим «окнам» указания - слова, которые он твердит, всё с новой и новой стороны их показывая, оборачивая, превращая. Слова эти выделены необычностью ассоциаций.
Например, «душа» –
И в провале «окна» все эти аспекты души растворяются в «музыке» общей симфонии. Да, это книга «возвращения в музыку», примирения с гибелью, умиранием - «воскресения» (всё по терминологии дневника), да - «в венке из воска». Поэтому в ней меньше трагедийности.