скрижалей.
Во все остальные нерождественские дни оно было простым, ничем от других не отличающимся креслом. Но с вечера, когда в гостинном окне зажигалась звезда, текущая к Вифлеему, на нем поселялась никому не видимая тень. Я сам ее больше чувствовал и помнил по снам. Тогда я старался чем-нибудь занять кресло - разложить подарки или заставить каким-нибудь другим креслом. И вот однажды мне не удалось сберечь от него живого человека, из яви.
Почти всегда Рождество было одиноким. На елку к тете Юле я боялся ездить - там было шумно, страшно и по-настоящему одиноко. Толпа детей, появлялся дед Мороз с мешком подарков. В деда Мороза я не верил, но, удостоверяясь воочию, не мог не признавать его существования. Дети бесновались, меня затирали в какой-нибудь угол, где валялись опорожненные коробки от подарков; сладости у меня вырывали. А раз предложили переодеться, и я выбрал себе глупейший костюм - это был большой картонный кофейник без дна. В нем было темно и душно, нужно было идти, подгибая колени, чтобы не было видно, что у кофейника есть ноги. Вокруг танцевали и веселились; меня толкали, щелкали и шлепали по броне кофейника, кричали и плевали в его нос. Потный, задыхающийся, залитый слезами от обиды, я проходил в нем весь вечер, мученически выдержав роль до конца.
Дома я был один и наслаждался мирною радостью.
На ужин иногда приходил какой-нибудь взрослый. Чаще всего двоюродный брат отца - штатский человек с седой двойною бородкой и трясущимися сухонькими руками. И вот с ним-то и произошло в одно Рождество то ужасное... я не уберег его от кресла.
После ужина, расправляя ручками бородку, сияющий от всех отраженных - в зеркале и окнах - и от настоящей елки, он постоял в дверях, посозерцал творящееся на праздничном дереве. Там потрескивали свечечки, вспыхивали кое-где, испуская маленький пуф дыма, елочные загоревшиеся неосторжно иголки, покачивались ватные и пряничные ангелочки. Потом дядя Коля вынул из кармана большой кубик и спросил у меня:
– Не хотите ли, молодой человек, табачку понюхать.
Щелкнул по кубику, поднес к моему лицу. И с шумом выскочил из табакерки, раскинув руки, оскаленный, взлохмаченный черт.
Я тут же занялся механизмом чудесной табакерки, когда же опомнился - было уже поздно: дядя сидел на бабушкином кресле. Он сидел, высоко заложив ногу на ногу, дрожащей ручкой постукивая о портсигар папиросой, борясь со спичкой, выделывающей в воздухе круги и зигзаги.
Уронив табакерку, я бросился к нему, схватив за разглаженную углом штанину. Но как было стащить его с кресла, как объяснить угрожавшую ему опасность. Я попробовал бить его, но он, как все взрослые, беспечно шутя, водрузил меня на свое острое колено и начал показывать все способы езды: от гоп! гоп!- галопа до трусцы рысью, когда внезапно проваливаетесь между колен, а вас подхватывают подмышки острые, цепкие руки.
Никто не понял, почему я разревелся и убежал. Отец ходил и искал меня по комнатам, нашел в пыльном убежище - в углу под кроватью, где я в слезах отдирал подошву от валявшейся тут спальной мягкой туфли.
Меня вытащили, чистили, мыли; раздели и, дрожащего от слез и страха, уложили в холодную постель.
Несколько дней я потом ждал известия о смерти «Коли большого», как называли у нас этого дядю, в отличие от другого Коли - маленького.
Но Рождество прошло. Коля большой встретил с нами Новый год. Появлялся у нас и в следующем году - всё такой же: штатский, с двойной бородкой, с плящущей спичкой в руках. Делал мне козу или «баран, баран бэ-э!», возил галопом на остром колене.
Пришло новое Рождество. Елка была еще в гостиной. Было так же весело одиноко. Но бабушкина тень больше уже не появилась на своем месте.
И только в то одно необычное Рождество с елкой в последней комнате, сжавшись комочком на диване и впитывая вещий рассказ о гаданьи - я снова как сквозь сон - в отдалении удлинившейся квартиры (так бывает, если смотреть в бинокль не с того конца) увидел - не в настоящем, в прошлом сверкающие спицы, темную согнувшуюся фигуру, катящийся по ковру призрачный клубок ниток...
Польские артисты о Станиславском
В мае 1906 года Московский Художественный Театр дал в Варшаве четыре представления. Театр возвращался из-за границы после берлинских триумфов. К тому времени имя Станиславского было уже славно на всю Европу. Решив задержаться в Варшаве, он и не предполагал, какую трудную задачу задает местным театральным кругам. Варшава того времени представляла собою военный лагерь. Всё русское, а особено русский театр, подвергалось бойкоту. Русские труппы, состоявшие из лучших сил императорской сцены, встречали пассивный отпор со стороны польского зрителя, а тем более со стороны польских патриотов и печати. Но Станиславский, слухи о чудесах которого доходили сюда и из России, и из Европы... Станиславский был слишком большим соблазном.
Получив известие о гастролях МХТ’а, польские артисты собрались на совещание, на котором было постановлено изменить на этот раз принципу общего бойкота. Каждый из польских артистов должен был решить сам, идти ему или нет на представление, спрашиваясь с собственной совестью. Подобное же совещание происходило и у театральных рецензентов, которые хотели высказать должное почтение Станиславскому и вместе с тем объяснить ему особые варшавские условия. Для этого найдена была следующая дипломатическая форма: вместо рецензий решено было обратиться в печати к Станиславскому с «открытым письмом»...
Между тем Станиславский, ничего не подозревая, отправился по приезде в Варшаву с визитом к режиссеру Польского театра Иосифу Сливицкому[630]. Не застав его дома, он оставил французскую визитную карточку. Визит этот поставил в затруднительное положение Сливицкого, который как раз твердо решил и ради МХТ’а не изменить принципу бойкота. До позднего часа он совещался с женой, как теперь поступить, и наконец решил на визит ответить, но так, чтобы не застать Станиславского дома. Однако случилось как раз так, что Станиславский был в своем номере в отеле. Он с большой предупредительностью принял Сливицкого и очаровал его тем свойственным Станиславскому русским личным очарованием, о котором свидетельствуют все когда-либо с ним встречавшиеся. Разговор между Станиславским и польским режиссером происходил по-французски. Станиславский отграничил себя и свое дело от какой бы то ни было политики, проявил знание польского театра и польской романтической литературы... В результате Сливицкий и большинство польских артистов смотрели художественников из оркестра, где приготовлены были для них места (представления происходили на оперной сцене в Большом театре). Играли русские вещи: Чехова, Царя Федора, На дне. Натурализм Художественного театра и игра «художественников» произвели на польских артистов неизгладимое впечатление, хотя они были знакомы с немецким новаторством, да и сам польский театр переживал один из своих ренессансов.
На следующий день в «Новой Газете» появилось открытое письмо Яна Лорентовича[631]. «Особым стечением обстоятельств, - писал он, - на вас, т.е. на одного из наиболее беспристрастных поклонников и распространителей Прекрасного, пала сегодня невольная роль создания бреши в этом пасивном, вполне естественном протесте нашей публики (против русского театра). Роль - почетная и во всех отношениях желательная. Однако первое представление убеждает, что усилие это преждевременно: кроме артистов и театральных критиков, никого из поляков в зрительном зале не было... Польскому критику нечем делиться со своими читателями: слова его не найдут в этом случае отзвука в их сердцах; публика не захочет проверить правильности суждения...»
Подобным же обращением кончался и фельетон Рабского[632]. Рецензии эти ошеломили Станиславского. Он выслушал их с недоумением в переводе одной из воспитанниц своего театра Капитович. Однако он отнесся к ним с полным пониманием и сделал визиты