посмотрел на меня: «Ну, продолжай, рассказывай… я все хорошо слышу».
Мы шли, я говорил, бежал почти бездымный ручеек огня вдоль тротуара, а в воздухе плыли легкие пушинки летнего снега…
И слышался шаловливый детский смех, и голос монаха Рублева говорил бессмертные слова о Любви, и плавал тополиный пух у белых стен новых княжеских хором, и разливался праздничный белый свет Божьего летнего дня… Когда я смотрю эту сцену в «Андрее Рублеве», я вспоминаю тот далекий день 1955 года и старую московскую улицу. А сердце невольно сжимается, потому что я знаю, что следующей сценой фильма будет сцена жестокого и предательского преступления — ослепления мастеров.
Таганская квартира
В тот Троицын день, когда плавал над Москвой тополиный пух, шли мы с Андреем по улице под названием Большая Коммунистическая. До революции называлась она Большой Алексеевской (по фамилии отца Константина Сергеевича Станиславского, Сергея Алексеева, богатого промышленника, владельца золотошвейной фабрики на соседней Малой Алексеевской, то бишь Малой Коммунистической улице). В XIX веке на ней стояло два дома семьи Алексеевых, в которых большевики устроили Рогожский райком партии и, кажется, Дом просвещения. На этой же улице с 1913 года жил мой дед — в доходном доме 14 и в квартире 14, на дверях которой висела медная табличка с надписью «Доктор Гордон». Летопись семьи включала даже веселую поэму под названием «Кругом четырнадцать». Была квартира большая — пять комнат, одна с эркером, громадная столовая, легко становившаяся залом для танцев, кухня, чулан, ванная комната и прочие вполне современные, хотя и дореволюционные удобства (до войны я бывал в ней редко из-за развода родителей).
Когда я демобилизовался из армии и приехал в Москву, то попал прямо в интерьер 1913 года. Как стояли тогда, так стояли и теперь резной буфет с корабельными стеклами и медными переплетами, раздвижной стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью с орнаментом в стиле модерн. Над столом висела тяжелая люстра с бронзовыми гирьками, позволявшими менять ее высоту, вдоль стен диваны с валиками, кресло-качалка, две китайские ширмы, рояль из карельской березы, этажерки с годовыми подписками «Нивы» и книжный шкаф, набитый модными писателями той эпохи: Леонид Андреев, Генрик Ибсен, Кнут Гамсун, поэты Серебряного века. В шкафу теснились тяжелые альбомы с фотографиями мхатовских постановок и знаменитых мхатовских актеров. На стене — большие фотопортреты кумиров тех лет: Льва Толстого, Короленко и Чехова.
Ко времени моего приезда все эти вещи заметно одряхлели. Диваны и ширмы выцвели, рояль был расстроен. В книжном шкафу, пахнувшем пылью, появились книги нового времени — «Капитал» Маркса, Конституция СССР, сочинения Ленина и Сталина. Лишь после хрущевского доклада старая коммунистка Мария Николаевна после долгих колебаний и под напором молодежи решилась выкинуть Сталина на помойку.
Этот семейный интерьер начала века мне нравился, и я хотел показать его Андрею, — уж он-то сможет оценить ушедшее время. Но Андрей не выказал особого удивления — чертовски сдержанным был человеком, ну разве бегло оглядел залу и сразу подошел к роялю. Присел на круглый винтовой табурет, подкрутил его по своему росту, снова сел и стал слегка трогать клавиши, ища расстроенные струны.
В этой зале-столовой мы, бывало, веселились, особенно когда отношения Андрея и Ирмы менялись с минуса на плюс. Готовить скромное застолье обычно с охотой помогала моя троюродная тетка Маруся, энергичная, веселая сорокапятилетняя толстушка, учительница английского языка.
Приходил к нам и Вася Шукшин и в застолье часто пел свою любимую песню:
Андрей после Васиного пения тут же садился за рояль — наступал его черед. Он пел тоже свою любимую: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела и в старом парке музыка играла».
Как-то Андрей разыграл Шукшина. «Вася, — сказал он (они покупали в ближайшем магазине водку), — а ты разве не знаешь, что эта самая Маруся, Сашкина тетка, его любовница?» Вася недоверчиво хмыкнул. «Да точно, я тебе говорю. Ты что, мне не веришь?» — «Любовница-а», — недоверчиво протянул Вася и потом за столом долго еще присматривался ко мне и к тетке. А Андрей, довольный розыгрышем, перехватывая Васин взгляд, время от времени подмигивал ему.
На Таганке мы танцевали под магнитофон и слушали первые записи песен Булата Окуджавы, на меня, впрочем, тогда не производившие сильного впечатления. Новое всегда трудно дается.
Коронным номером вечеров на Таганке был джаз в исполнении Андрея. Он становился тем, что называется «человек-оркестр». Садился на вертушку-табурет, придвигал к себе стул, закрывал крышку рояля. Напевая джазовую мелодию, изображал то сакс, то тромбон, то засурдиненную трубу. Ногами отбивал ритм, как ударник, стучал синкопы по стулу. Заканчивался номер могучей дробью по крышке рояля, которую Андрей тут же быстро открывал и проводил согнутым большим пальцем по клавиатуре справа налево. Раздавался одобрительный рев и гул аплодисментов.
Неореализм — пройденный этап
А в институте снова лекции, репетиции. Главная страсть студентов-вгиковцев — просмотры кинофильмов. Порой вокруг этих просмотров возникал нездоровый ажиотаж: убегали с лекций на «запрещенные» фильмы, выламывали двери кинозалов — запретительство возбуждало.
Вот был случай с попыткой провести на просмотр своих людей. Накануне мы собрались у нас в квартире на Таганке. Пришел Андрей, стали пить чай с моей двоюродной сестрой Аленой и Володей, ее мужем. Начали разговаривать о ВГИКе, привилегированном институте, и, конечно, о просмотрах фильмов, на которые рвалась вся молодежь Москвы. Мы с Андреем почему-то уверовали, что проведем Алену с Володей, и пригласили их завтра на просмотр американского фильма «Война и мир» с Одри Хепберн и Мелом Феррером. Сразу скажу, что у нас ничего не вышло: в этот раз какая-то особо зверская охрана не пропустила ни одного чужого человека. С потемневшим лицом прошел мимо Алены и Володи Андрей, я краснел от стыда тогда и теперь краснею, вспоминая, как в последний момент постыдно покинул своих молодых родственников, скрывшись в зале. Картина уже началась, но еще долго не входила в мою голову.
А в кино мы влюблялись все больше и больше. В Москву приехали итальянцы, и с десятилетним опозданием студенты смотрели «Пайзу» Роберто Росселини, «Без жалости» Альберто Латтуады, «Трагическую охоту» и «Горький рис» Джузеппе де Сантиса. Эти фильмы не шли в прокате, не укладывались в традиционное представление о прогрессивном итальянском кинематографе. Мы же были в восторге от итальянского неореализма. Он был для нас откровением, чем-то революционным — ничего общего с нашим пресным, как нам тогда казалось, кино. Но Андрей занят, на мой взгляд, странную позицию. Он заявил, что неореализм — это пройденный этап, что он уже не «срабатывает», повторяется, с ним покончено. Должно прийти что-то новое, его и надо искать. Заявление было довольно дерзкое, но брошенное не как полемическая граната, а как итог серьезного размышления. Все-таки как удивительно рано он это почувствовал! Он же не знал тогда, что Феллини уже снял «Мошенников», «Дорогу», «Ночи Кабирии», — мы увидим их только через пять-шесть лет. И конечно, даже не предполагал, что через двадцать лет многие из итальянских «Grandi» — звезд — окажутся в Италии его близкими друзьями.
Не меньше, если не больше, итальянских фильмов нас волновали польские — А. Вайды, А. Мунка, Е. Кавалеровича и других. В польских картинах был обжигающе острый новый язык и иной, чем в советском кино, взгляд на недавно закончившуюся войну. Мы узнавали правду о героическом сопротивлении