одно письмо…
«Это — письмо мое Миру — / Ему — от кого ни письма…»
15 апреля 1862 года Томас Хиггинсон — известный в то время литератор и критик — получил странное письмо с несколькими не менее странными стихами.4
Начинающая поэтесса просила у него ответа на вопрос, насколько «дышат» ее стихи и спрашивала совета: «…я хотела бы учиться — Можете ли вы сказать мне — как растут в вышину — или это нечто не передаваемое словами — как Мелодия или Волшебство? …Так разум погружен в себя — не в силах различать — спросить же некого. Коль думаете — что дышит он — и досуг найдете мне сказать о том — моя признательность не будет мешкать. Когда я допустила ошибку — и Вы не побоитесь указать ее — я буду лишь искренне уважать — Вас».
И манера письма, и манера стихов поразили маститого литератора, но и заставили крепко призадуматься. Он ощутил неподдельную искренность и силу этих стихов, но, с другой стороны, его шокировала их «хаотичность и небрежность». Мудреное ли дело так поступать с ритмикой, рифмовкой и построением фраз? «Стихи интересные, отдельные строчки блестящи, — думал Хиггинсон, — но насколько же они безграмотны — дилетантство чистейшей воды!». Дикинсон он ответил прямо — стихи ее «живые», но публиковать их пока не стоит.
То, что возмутило Хиггинсона, сегодня покажется придирками сноба к провинциальной девушке. Однако, не стоит забывать, что это была середина XIX века, когда в поэзии царил классицизм и жесткие каноны. Если и нарушать каноны, то это, по крайней мере, должно делаться открыто, чтобы всем было ясно, что нарушены они сознательно. У Дикинсон же каноны нарушались от случая к случаю, и было непонятно, то ли это сознательный метод, то ли простая поэтическая «лень».
Нашего читателя при знакомстве со стихами Эмили поражает как раз другое. Помню, как впервые обнаружив стихи Дикинсон в 119-ом томе «Библиотеки всемирной литературы», я, грешным делом, уличил переводчицу В. Маркову в чрезмерном стремлении придать творчеству американки черты Цветаевского стиля:
Каково же было мое удивление, когда я увидел оригинал. Переводчица была не виновата — в стихах американской поэтессы была та же эмоциональная порывистость и такое же обилие тире, как и у Марины Ивановны. А ведь если даже в русском языке подобная «тиремания» считалась оригинальным приемом, то что говорить об английском, где данный знак препинания никогда не был в чести.
Впрочем, ни тире, ни даже постоянное написание слов с заглавной буквы (не только существительных, но даже некоторых глаголов и прилагательных) не так шокировало Хиггинсона, как вольное обращение с размером, рифмой и словоупотреблением. «Гибкость» славянских языков не дает нам в полной мере прочувствовать, насколько нарушала Дикинсон жесткую английскую схему построения предложений (подлежащее — сказуемое — дополнение — обстоятельство). Размер стихов «плавал», рифмовка пестрела ассонансами и диссонансами (one — stone, gate — mat, house — place, room — him).6 И, наконец, все эти «вольности» уживались в довольно банальной форме, основанной на размере английских церковных гимнов (строки из 6–8 слогов, написанные ямбом — вспомните ритм классических баллад).
И хотя стихи Эмили Дикинсон не перестают поражать своей естественностью, силой и красотой, споры о том, насколько сознательно было ее «новаторство», не затихают до сих пор.
«Уже немало было написано об особенностях пунктуации в стихах Дикинсон. Прежде всего — об употреблении тире. Утверждалось, что тире для Дикинсон — это более тонкий инструмент ритмического деления, дополнительное средство смысловой структуризации, просто универсальный заменитель всех остальных знаков препинания. В ее текстах при желании можно отыскать столь же много примеров, подтверждающих любую теорию, сколь и случаев, говорящих о том, что все эти тире свидетельствуют исключительно о психическом состоянии спешки и нетерпения, что они являются своеобразными
