ускорителями письма и, я бы сказал, мысли. Кроме того, давно подмечено, что поэты любят тире, в то время как люди ученые предпочитают двоеточия.
Не больше смысла видится мне и в углубленном анализе употребления строчной или прописной буквы в начале слов. Почему Бог или Смерть во всех стихах написаны с прописной — предельно ясно, но зачем в стихотворении № 508 писать с прописной слово Куклы рядом со словом церковь, написанным со строчной, объяснить невозможно ничем, кроме как небрежностью и той же спешкой. Для переводчика в этих тире и заглавных буквах важно только одно — они есть, и они сообщают стихам тот неповторимый вид, который они имеют».
«Как поэт, Эмили Дикинсон начинала с двух огромных недостатков — невероятной легкости стихотворчества и увлечения дурными образцами. …И хотя она ввела несколько поразительных новшеств в том, что касается форм, не менее поразительным является то, что она не сделала даже попытки уйти от шестистопной строфической схемы, с которой начинала. Я предпочитаю видеть в этом еще одну иллюстрацию застоя в ее развитии, который мы обнаруживаем повсюду. Она проявляла необычайную смелость в том, что она делала в рамках этих схем (она скоро порвала их швы), но форма поэзии и до некоторой степени сорт поэзии, которой она восхищалась девочкой, остались неизменными в стихах, которые она писала до самого конца…
Полковника Хиггинсона шокировало не то, что она иногда прибегала к „плохим“ рифмам (столь частым в поэзии миссис Браунинг), и не то, что она подменяла рифму ассонансами, и даже не то, что она подчас отказывалась от рифмы вообще (подобные приемы он принимал у Уолта Уитмана, чьи работы он рекомендовал ей для чтения), — но то, что все эти неправильности соединялись и были глубоко внедрены в наиболее традиционную из всех стихотворных форм.
…Иными словами, Эмили Дикинсон часто писала нарочно плохо. Она действительно не искала вашего или моего одобрения, одобрения людей, не способных отделить второстепенного от главного. Она подчеркнуто отстранилась от наших человеческих суждений и пересудов.
Несмотря на провинциальность и внешнюю смиренность, как поэт Эмили Дикинсон оказалась своенравным «крепким орешком». Критику маститого литератора она выслушала покорно, но… советам его не вняла. Она продолжала писать так, как считала нужным, как чувствовала, да наверное иначе и не могла. Эмили говорила, что приверженность правильным рифмам «затыкает меня в прозе».
«А в этих (стихах) — больше порядка? Благодарю Вас за Правду. У меня не было Царя, а сама я управлять не могу, и, когда пытаюсь стать организованной — моя маленькая мощь взрывается — и я обнажена и обуглена. Кажется, Вы назвали меня „Своенравной“. Поможете ли исправиться? Полагаю, что гордость, от которой захватывает Дух в Сердцевине Чащи — не Гордыня. Вы говорите, что я признаюсь в мелких ошибках и забываю о крупных — Ибо могу разглядеть правописание — а Невежества не вижу — вот приговор моего Наставника».
Представления Дикинсон о поэзии во многом перекликаются с установками философского кружка «трансценденталистов» (Р.У.Эмерсон, Г.Д.Торо), творивших в то же время в Бостоне, как раз неподалеку от нашей героини, и не слышать о них она не могла. Эмерсон, критикуя современных поэтов, писал, что они разучились «видеть тесную зависимость формы от души». Дикинсон ощущала это как никто другой, она не хотела (не могла) втиснуть наполнявшее ее мощное вдохновение в тесные рамки поэтических канонов. Наоборот, она считала, что именно внутренние непосредственные движения «души» диктуют стихотворению его содержание и форму. Мало того, она часто ощущала жгучее чувство невозможности передать посещающие ее чувства. Куда уж тут думать о правильности рифмы, если даже то, что рождается, зачастую кажется неполным, несовершенным, ограниченным.7
Конечно, подобными объяснениями можно оправдать и любую безграмотную бездарность, но каждый, кто прикасался к стихам Дикинсон, понимал, что это НАСТОЯЩЕЕ. Это подспудно чувствовал и Хиггинсон, иначе зачем ему было долгое время продолжать переписку с упрямой самоучкой, которую он всегда считал «немного чокнутой»? Именно Хиггинсон в 1890 году издал первый сборник ее стихов, но он не был бы собой, если бы не попытался сгладить все «шероховатости» стиля своей непослушной «ученицы».8 Каково же было его удивление, когда стихи Дикинсон снискали неожиданный успех, и все последующие переиздания только увеличивали их популярность.
Но это случилось лишь спустя четыре года после того, как «Вот она — свобода…»
Эмили Дикинсон не следовала советам Хаггинсона. Всем, кроме одного… Поэтесса так и не проявила желания быть напечатанной. Тем не менее, семь ее стихотворений вышли еще при жизни, но вышли: а) анонимно, б) без гонорара и в) против ее желания. В письме к Хиггинсону Эмили писала: «Я улыбаюсь, когда вы советуете мне повременить с публикацией, — эта мысль мне так чужда — как небосвод Плавнику рыбы — Если слава — мое достояние, я не смогу избежать ее — если же нет, самый долгий день обгонит меня — пока я буду ее преследовать — и моя Собака откажет мне в своем доверии — вот почему — мой Босоногий Ранг лучше». Мало того, отношение к публикации стихов у Дикинсон носило более чем принципиальный характер. Недаром она называла книгоиздание «аукционом человеческого ума», творчество для нее было высшим таинством, а разве за таинство можно брать деньги, а уж тем более зарабатывать им на жизнь, как шитьем сапог?9
Эта максималистская позиция, тем не менее, не свидетельствовала ни о провинциальной скромности, ни о творческом перфекционизме поэтессы. Во всех стихах явно проглядывает и серьезное отношение к своему дару, и ясное осознание величия своего предназначения. Именно это ясное осознание, как ни парадоксально, и позволяло Дикинсон творить, не заботясь о дальнейшей судьбе своих произведений. Если стихам суждена слава — они обретут ее, несмотря ни на что, считала поэтесса, а если нет, то никакие многотомные издания здесь не помогут.10
Это было далеко не последнее «чудачество» сумасбродной поэтессы из Амхерста. Мало того, что среда и окружение Дикинсон не баловали ее разнообразием, она пошла еще дальше в своем отходе от «мира» — обрекла себя на настоящее добровольное заточение в отцовском доме. Это удивляет еще больше, если учесть, что характер поэтессы был отнюдь не замкнутый. Напротив, многие, общаясь с ней, удивлялись, откуда у этой девушки, почти не покидавшей пределы своего маленького мирка, столько живости ума, иногда чрезмерной. «Я никогда не общался с кем-либо, кто бы так сильно поглощал мою нервную энергию. Не прикасаясь, она буквально выкачивала ее из меня, — писал Хиггинсон своей жене об Эмили. — Я был безусловно поражен столь чрезмерным напряжением и ненормальной жизнью. Возможно,
