Она сделала укол и уехала. Я остался с Мариной один на один.
— Кузьмин, — совершенно трезво сказала она. — Как вы тут оказались?
— Вы позвонили ко мне… А я в последнее время живу на работе… Мне негде жить… Я услышал, что вы не в себе. Узнал у Лили ваш адрес. Приехал.
— Живете на работе? И сами гладите свои крахмальные рубашки?
Мне показалось, что она опять бредит.
— При чем тут рубашки?
— Ни при чем. Просто я думала, что за вами следят маменька и две–три жены.
— Ни маменька, ни жена за мной не следили. Поэтому я все умею сам. Заикался я отчаянно.
— Вам, наверное, надо идти? — спросила она.
— Теперь уж я никуда не пойду. Одну я вас не оставлю.
— Я не одна… Должен же кто–нибудь прийти…
— Стасик?
— Хотя бы.
— Я не слышу в вашем голосе уверенности.
— Вы можете позвонить моей подруге. И она придет.
— Я не буду никому звонить. Мне не составит труда посидеть ночь. Я сова.
Квартира уже спала, почему мы и услышали, как кто–то тихо открывает входную дверь.
— Послушайте, Кузьмин, — вдруг отрывисто сказала она, — не обращайте внимания на то, что я сейчас буду говорить. Молчите. И кивайте, если хотите.
— Хорошо, — согласился я, потому что ничего другого мне не оставалось.
И тут дверь отворилась и в комнату вошел джинсовый сопляк.
— А ты чего лежишь? — обратился он к Марине.
— Жду тебя из аптеки.
— Из какой аптеки?
— Ну, где ты там был… Оттуда и жду.
— А это кто? — он показал на меня пальцем, как на вещь.
— Это Сережа, — сказала она.
— Какой Сережа?
Он пялился на меня, а я на него. И недаром я на Него пялился. Я увидел, что у него и на щеке, и на шее следы яркой губной помады.
— Мой Сережа, — сказала она. — И теперь он будет тут жить. Он меня любит и будет тут жить. А ты иди куда хочешь…
— Вы — Сережа? — глупо спросил меня мальчишка. Я кивнул. С ним началась какая–то достаточно отвратительная театральная истерика. Он вопил: «Ах, так?» и «Я все понял!», потом заявил, что уйдет, ничего не взяв, все оставит ей.
— Я сожгу твои вещи, — спокойно сказала она.
— Лучше собирайтесь скорее, Марине надо спать нее воспаление легких, — почему–то совсем не заикаясь, сказал я.
— Воспаление хитрости и порок нахальства, — по–детски огрызнулся он.
— Собирайся! — из последних сил крикнула она.
Он запихивал какие–то тряпки, пластинки, фотоаппарат в свой чемодан, я стоял у постели Марины, боясь что она сейчас вскочит и вцепится в него, — вид у нее по крайней мере, был такой.
Наконец он собрался. Жалко посмотрел на нее, потом на меня.
— Я ухожу? — сказал он, и губы у него дрожали.
— Я вас провожу, — опять не заикаясь, сказал я. Мы молча прошли по коридору, я по–хозяйски, доигрывая свою роль, распахнул перед ним дверь.
Он вышел, переступил через порог, оглянулся.
— Что, рады? — со слезами в голосе сказал он.
— Сотрите губную помаду с морды, — ответил я Его лицо мелко задрожало.
— Помаду?
— Да.
— И она… видела?
— Это не важно. Вы все равно ее потеряли.
— Но она же меня так любила! Она и любит меня. Меня, меня, не вас!!!
— Очень может быть. Но вы не воспользовались своим шансом.
— Какой еще шанс? Ну, какой?
— Вставить стекла, щенок! И сходить в аптеку, сопляк!
Я захлопнул дверь, не желая больше крика и шума. Все–таки квартира уже спала. А в комнате рыдала Марина.
— Зачем я это сделала! — причитала она. — Я же люблю его! Я умру без него! Я плохо, я неправильно любила его! Неправильно! Я умру без него, слышите?
Я не знаю, как уж там она любила его, но он ее никак не любил: ни правильно, ни неправильно.
— Сейчас вы примете снотворное и будете спать, — сказал я.
— А вы? Вон там в углу раскладушка, раздвиньте ее и спите.
Я дал ей лекарство, раздвинул раскладушку, погасил свет и лег. Но заснуть так и не мог, да и не собирался. Она, несмотря на снотворное, тоже не спала. Я слышал, как она вздыхала, ворочалась и плакала в подушку. Это был тяжелый, сдержанный, не женский плач. Но я не мог сочувствовать ей. Мне казалось, что то, о чем она плачет, не стоит слез. Мне казалось, что когда–нибудь она будет радоваться, что поступила так, а не иначе.
Утром она опять вся горела, и я опять дал ей лекарство. Пришлось позвонить на работу и сказать, что опоздаю.
Я отвез ее в больницу. Мне велели ждать. А потом вынесли из приемного покоя маленькое тонкое колечко.
— Это возьмите с собой, — сказала мне тетка в белом халате. Я хотел надеть колечко на палец, чтоб не потерять его, но оно не налезло даже на мизинец. И я опять как–то глупо растрогался.
КЛИМ ВОРОБЕЙ
А я не намерен ему сочувствовать. Он мне не сочувствовал. И правильно делал, кстати. Если бы мне тогда кто посочувствовал, то я бы под горячую руку мало чего не натворил бы. Так почему я должен платить за свои пакости, а он — нет? Ах, он ребенок? Выгодно. Спать с девушкой он не ребенок, а жениться ребенок? И вся шея в помаде. Значит, правду говорят, что он спутался с Крошкой Цахес? А может, с другой? Жанка, конечно, его оправдывает. Она не любит Маринку. Вот только интересно — за что? Она говорит: «Маринка не женственна, не умна, не способна создать семью. И вообще, мол, все У Маринки «от живота», талант то есть, а она, дескать, вообще не знает, бедняга, что она делает, и скоро сковырнется, если уже не сковырнулась». Мне нравится, как бойкие девочки, вроде Жанки, расставляют ярлыки. Уж Даже если человек, который им не по нраву, талантлив, так они и этот талант как–нибудь да оскорбят. Как–нибудь да низведут до своего уровня.
Стасик морочил мне голову всю ночь. Договорился до того, что Маринка ханжа и кроме штампа в паспорте ей ничего не надо. Удивительно, как рассуждают эти неханжи: им, дескать, все равно, есть штамп в паспорте или нет. А если тебе все равно, так пусть он у тебя будет, и девушке будет легче, и вообще… Но в том–то все и дело что им тоже не все равно, им штамп не нужен. Они как бы холостяки, ни за что не отвечающие. Однако им еще и сочувствуют. Мне никто не сочувствовал, хотя я считаю, что наши с ним поступки стоят один другого.