выносливая старуха, невзирая на голод, грязь, вонь, сырость, унижения и издевательства? Она никому не доверяла своих мыслей. И она молчала, плотно сжав бледные старческие губы, когда фургон, до отказа набитый заключенными-евреями, среди которых была Ута со своей дочерью, медленно покатил на пустырь, расположенный неподалеку от лагеря. И только одна Анна знала, что этот фургон свернет в сторону от пустыря и что ядовитый газ так и не будет пущен… Своими бесцветными старческими глазами она видела, как сопровождающий смертников полицай стреляет в упор в шофера, как сам садится за руль и везет заключенных в горы…
Анна сразу раскусила этого полицая с безупречным литературным немецким выговором. Держа обе руки на автомате, он сурово смотрел на нее, грязную, истощенную, похожую на живой скелет старуху. И он понял, что они нужны друг другу.
Его звали Борис Бурлак. Стройный, энергичный, всегда готовый выполнять любые указания начальства. Охранники считали его отпетым карьеристом, многие завидовали ему. Его выразительные, искрящиеся молодой энергией темно-серые глаза под густыми, округлыми бровями могли ввести в заблуждение кого угодно. Но только не Анну, которую после исчезновения Уты стали называть в бараке Анной-Утой. Едва взглянув на него, она поняла, что ему можно доверять.
Собственно, его звали среди немцев вовсе не Борис Бурлак, это имя он носил раньше, когда жил в Америке, куда в начале века приехал из России его отец. И отец внушал ему с пеленок, что Америка — это не родина, что нужно вернуться домой… И в шестнадцать лет, в совершенстве говоря на трех языках, Борис Бурлак уехал в Москву, будучи горячим поклонником сталинского социализма. После недолгой, но основательной проверки его определили в школу разведчиков.
Он мастерски устраивал побеги из тюрем и концлагерей. И в один из ненастных зимних дней Борис Бурлак увез в горы сына Анны-Уты и оставил его в партизанском отряде. Он предложил бежать и ей, но она молча покачала головой, и когда он спросил, почему, Анна-Ута ответила, что должна исполнить свое предназначение здесь, среди заключенных концлагеря.
Анна-Ута знала, что ее сожгут в крематории.
Сразу после ее смерти в концлагере стало твориться что-то невообразимое. Умирали, один за другим, охранники, и ни у кого из них на теле не было никаких следов насилия. Они лежали на своих постах, вцепившись руками в автоматы, глаза у всех были широко раскрыты, просто выпучены, словно им довелось увидеть нечто из ряда вон выходящее. Но что может быть их ряда вон выходящим для охранника концлагеря?
И когда теплым майским днем коменданта концлагеря обнаружили мертвым в своей постели — также без малейших следов насилия — в лагере всполошились всерьез. Говорили о советских шпионах, о предательстве, отравлениях. Но анализы, сделанные в медицинских лабораториях концлагеря, показали, что отравление не имело места. Немецкие врачи единодушно склонялись к тому, что погибшие стали жертвой какого-то неописуемого страха.
В бараках тайно шептались, но те, кто думал при этом об Анне-Уте, никогда не произносил ее имя вслух.
Борис Бурлак куда-то исчез, но этот случай на фоне предыдущих не произвел впечатления на начальство. И он был далеко на востоке, среди передовых советских частей, когда в крематории концлагеря произошел страшный взрыв, погубивший почти половину административных зданий.
Борис Бурлак узнал об этом от Анны-Уты, появившейся на рассвете в его землянке. Сбросив с себя шинель, он ошалело уставился на нее.
— Ты… не умерла? — еле слышно пролепетал он, немея от страха, потому что во всем облике старой женщины было что-то неописуемо дьявольское. Борис Бурлак знал, что ее сожгли в крематории, он был абсолютно уверен в этом. И то, что она стояла теперь перед ним… — Ты… Анна-Ута?.. — похолодевшими губами произнес он, будучи не в силах вынести ее потусторонний взгляд.
Тень молча приложила палец к губам. Анна-Ута не произнесла ни слова, но ему показалось, что от нее исходит какой-то приказ, который он должен был выполнить немедленно.
После смерти Анна-Ута обрела то великое могущество, к которому стремилась всю жизнь. Но сила, которой она теперь обладала, не могла ничего создавать, это была разрушительная сила! И Анна-Ута разрушала и разрушала, мстя за все, за все…
И вот теперь Борис Бурлак получил приказ: найти ее сына и переправить его в Россию, чего бы это ему не стоило. Анна-Ута не способна была сделать это сама, ведь она могла теперь только разрушать и убивать, убивать и разрушать…
И Борис Бурлак повернул обратно на запад и нашел в Татрах ее сына, и они вместе добрались до Москвы.
Вскоре после возвращения Бориса Бурлака расстреляли — впервые за все время он не выполнил порученного задания. В последний свой миг он увидел, как небоскребы Бостона погружаются в кровавый туман… А сын Анны-Уты был отправлен в советский концлагерь.
Я молча смотрю в ее поблекшие от времени глаза. Мы смотрим в глаза друг другу. Может быть, мои глаза тоже станут со временем такими же, как у нее, бездонными и прозрачными. А вообще-то мои глаза меняют со временем цвет: в детстве они были голубыми, в отрочестве стали серыми, теперь в них просвечивают зелень и желтизна.
Анна-Ута стоит возле моей постели, и в своей худобе она кажется мне очень высокой. Она одета так, как одевались в начале века, в дни ее юности, и в этом есть что-то трогательное. И внезапно я замечаю, что она не выглядит старой — нет, она очень молода, ей нет еще и тридцати. Она не красива, но в ней есть какое-то величие.
Анна-Ута всегда была сильной.
— Я не знала, что ты такая… — мысленно произношу я, протягивая к ней из-под одеяла руки.
Она молча улыбается и кивает мне, потом невесомо касается моей руки. Я вздрагиваю.
— Нет, не бойся! — передаются мне ее мысли, — это хорошее прикосновение, я хочу передать тебе часть своей силы…
Я закрываю глаза, и постепенно меня охватывает безудержная веселость, я смеюсь, словно меня кто-то щекочет под одеялом.
— Это хорошо, что ты смеешься, — говорит Анна-Ута, постепенно отдаляясь от меня. — Это хороший признак…
Я открываю глаза, но ее уже нет.
Если не считать болезни, у меня нет ничего общего с теми, кто лежит в этой палате. И я стараюсь не привлекать к себе внимания.
Мой отец, много повидавший и переживший, всегда с усмешкой говорил о том, что одной из сомнительных заслуг ленинско-сталинского социализма является вынужденная необходимость быть все время на виду у остальных. Никто не должен ничего скрывать в себе, таить и прятать. Все должно быть известно и объяснимо, в мире не должно быть никаких загадок и тайн. И все, что хоть как-то отличается от этой лежащей на поверхности, объяснимой и даже идиоту понятной реальности, должно искореняться. Немедленно. Навсегда.
Я родилась двадцать два года спустя после того, как Иосиф Кровопускатель отправился ко всем чертям, но его железную хватку, его тлетворный дух я продолжаю ощущать постоянно, даже сейчас.
Никто не придумывал инквизицию. Она — неотъемлемая часть человеческой натуры, и она неистребима. Единственное, чего не может сделать ни одна инквизиция, так это уничтожить личность.
Ведьма — это всегда личность.
В первый раз увидев Анфису Степановну, я тотчас же отвернулась. Но это не помогло: я продолжала видеть ее насквозь, видеть все ее отвратительные недуги. Туберкулезные «гнезда» сплошь покрывали ее правое легкое, один клапан сердца почти вышел из строя, в матке росла опухоль. Мысль обо всем этом причиняла мне ежедневные страдания. Конечно, я могла бы на какое-то время заняться ею, ведь сама я была теперь практически здорова: каверна от туберкуломы затянулась в течение суток. Но… одно обстоятельство удерживало меня от этого: каждый день Анфиса Степановна читала молитвы. Общение со Всевышним распределялось у нее строго по часам и проводилось с неиссякаемым рвением и энтузиазмом.