…Из Брюсовой кельи мы вышли только вечером. Обнаженная, при свете дня, Ника была прекрасна, как ожившая Галатея. Она нисколько не стеснялась своей наготы, и меня быстро приучив к тому же. В маленькой комнате оказалось очень много места.
Мы стояли под душем, то осторожно прикасаясь друг к другу, то сливаясь в объятиях под ласкающими струями, лежали на низком разложенном диване, дав волю рукам, и губам, и глазам. Провалившись на несколько минут в сон и затем вынырнув из него, я улыбался внимательно наблюдавшей за мной Нике.
— Представь, что здесь — зеленая поляна с высокой травой, — говорила она, очерчивая рукою круг, — там — лес и озеро, а над ними — горячее солнце.
Я представлял и даже ощущал движение ветерка и прикосновение теплых лучей к коже.
— Я боялась, что ты подумаешь что-нибудь грубое обо мне, — продолжала она без всякого перехода. — Но теперь благодарна. Я поняла, что нам нельзя расстаться, как расстанутся они, все прочие. А ты сначала испугался?
— Нет, — улыбнулся я, глядя в потолок и перебирая ее замечательные волосы, — не испугался, а — не поверил. Ты смелая.
— Не знаю. Глупо противиться природе — она мстит за такое: когда противишься любви, она обязательно потом заставит пожалеть, подсунув пошлое подобие любвишки. Я решилась в последний момент, когда сняла платье и еще не влезла в джинсы. Когда посмотрела на себя в зеркало — спасибо тебе, зеркало! А ты бы отпустил меня?
— Я тоже не знаю, — честно сказал я. — Наверное, пришел бы к тебе сам сегодня.
Наши губы снова сливались, растворяясь: словно с неведомой запотолочной высоты наблюдал я, будто отделившийся от своего, переполненного страстью тела, за любовной игрой Глеба и Ники, за их ласками, за их телами, которые были красивы, потому что были не рядом, а вместе. На краткие часы время отдало свои права пространству.
— Я не была такой, и больше такой не буду, — говорила Ника, и я понимал ее, не вдумываясь в смысл услышанного, ибо знал, что пространство сдвигалось и время спрессовывалось для того, чтобы мы встретились, чтобы родились не в разных столетиях и не в разных странах, — и все это для одного, для вот этого дня, для этих объятий и взглядов, для этой светлой любви, которая сможет завершиться, но не сможет закончиться, потому что над нею не властны ни боги, ни мы сами.
С каждым часом, чем ближе мы становились друг другу, тем более юным чувствовал я себя, словно не было в моей жизни прежде ни одной женщины, словно всех их вобрала в себя Ника — всю их искусность и наивность, нежность и трепет, ласки и сомнения. Хотелось забыть обо всем на свете, ограничить мир стенами этой комнаты, и лишь держать в ладонях ее руки, прижиматься губами к ее груди, животу, бедрам, и смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь…
— Ах, князь Глебушка, голубь мой сизый, сокол ясный, — произнесла она вдруг голосом, выдающим, что нечто томит ее, — думаешь, я увлекла тебя, или снизошла, или еще Бог знает о чем… А я ведь сама увлеклась. Боялась, что прогонишь. Или того хуже — часок-другой потерпишь, а потом — за ворота, до востребования…
— Зачем ты так? — попытался я возразить, но она, не слушая, продолжала:
— Но ты ведь — князь. Теперь поняла, почему девицы меня на балу так изучали: они ведь вон сколько по тебе вздыхают, да ты очень уж переборчив — лучше ни с кем, чем с первой попавшейся. Любить — так сразу королеву, да?
— Что тебе вдруг взбрело в голову говорить об этом? Разве нам плохо вдвоем, чтоб мы вспоминали о ком-то еще?
— Я ведь не просто гадалка, Глеб, я — талантливая гадалка. А талант — это или Богом или дьяволом дается, но не сам человек над ним властен. Вот и я не властна: не хочу думать, так оно само думается.
— О чем?
— О нас, — вздохнула она, давая понять, что мог бы и не спрашивать: о чем же еще можно думать сейчас?
— А отчего я умру, гадалка? — спросил я, опасаясь снова нарваться на резкую отповедь.
— От любви, — просто ответила Ника, глядя в потолок. — Но ты об этом не узнаешь.
Мы встречались еще несколько раз — в комнате Брюса; на даче; в Серебряном Бору, где купались и загорали на «диком» пляже; и не было случая, когда могли бы устоять друг перед другом. Меня постоянно тянуло к ней, она же, как я понял, боялась привыкнуть ко мне, или еще что-то удерживало ее от более частых встреч, от согласия пожить вместе хотя бы неделю. Я не находил никаких причин ее отказам, тем более, что по самим глазам ее видел, что нравлюсь ей и что ей тоже дороги и приятны проведенные вместе часы.
Одновременно все больше и больше приходилось мне верить в то, что прорицательство и многое другое, что Борис когда-то мягко назвал «нетрадиционными способами», занимает в жизни Ники важное место. Безусловно, мне было известно лишь о малой части того, чем она занимается, но и это поражало и, если бы я не был влюблен в Нику, непременно испугало бы меня.
Она знала десятки заговоров: от тоски, на укрощение злобных сердец, на утихание крови и от зубной боли, от запоя и от укуса змеи, заговаривала от воды и от лихого человека, от родимца и от бешеной собаки.
Глядя на любое растение, она, как заправская чародейка, могла сказать, когда траву эту собирать, и как хранить, и против чего употреблять: то ли под подушку класть, как сон-траву, то ли ртом ловить, как траву нечуй-ветер.
И заклинательная песнь над духами была ведома ей, и чародейская песня солнцевых дев, и отгад всякого испуга.
Но отдельной ее гордостью и особой радостью было, конечно, гадание. Мне не доводилось видеть, как она это делает, да и рассказывала Ника не слишком много, но стоило ей лишь вспомнить о гадании на картах или на воске, на воде или на иглах, не говоря уж о гадании в зеркале, как даже голос ее преображался, становясь таинственным.
Порою меня просто подмывало спросить, неужели она действительно, на полном серьезе верит во все это. Но я сдерживал себя, не желая омрачать отношения, мне вовсе не хотелось огорчать или, тем более, обижать ее праздным любопытством.
Как ученый, я знал, что одного лишь отрицания, неприятия мало — необходимы факты, знания, доказательства. Она вовсе не обязана была доказывать мне, что чародеи существуют, но если я не верю в это, то, значит, я и должен во всеоружии опровергнуть ее уверенность.
А как осмелиться опровергнуть, если именно от нее, от Ники, впервые услышал о птицеволшебствующих аваурах, о мистагогах, общающихся с призраками, о греческих пифониссах, оживляющих умерших, о двенадцати сивиллах, имевших дар прорицать. Именно она, Ника, рассказала мне и о двенадцати таинствах; некоторые из них были известны из исторических трудов, но я никогда не думал, что все они составляют довольно стройную систему и имеют столь красивые научные определения: аеромантия, гонтия, леканомантия, тератоскопия…
Казалось, нет в окружающем мире ничего, по чему нельзя было бы предсказывать и гадать: в ход шли падающие звезды и цвет воды, вызывание теней умерших и обычный дым, зеркала и воск, кости и куриные яйца, и зола из семи печей.
Честно признаться, для историка я непростительно плохо разбирался в этом чернокнижии — в кудесничестве, знахарстве, ворожбе. Хотя, конечно, никто мне, занимающемуся периодом смуты в Московском государстве, и не собирался ставить это в упрек. Но, в конце концов, магия — это ее увлечение, как история — мое, а вот наши отношения — это уже проблема общая. Слава Богу, мне тридцать лет, и, коль уж так повезло, что влюбился, хочется счастья полного, а не урывками. И во время очередной поездки в Серебряный Бор, на берег укромного залива, окруженного пышным кустарником, я решился откровенно поговорить с Никой о наших чувствах.
Она слушала меня, обняв руками свои восхитительные изящные колени и рассеянно глядя на ровную, как стекло, воду. Дождавшись, пока я выговорюсь, она, не меняя позы, вдруг сказала:
— Видишь, Глеб, справа от нас муравейник?
Я машинально повернул голову, отыскивая взглядом в траве небольшой серый холмик, вокруг