которого суетились черные насекомые.
— При чем здесь муравейник, Ника?! — с отчаянием запоздало отреагировал я. — Речь ведь о нас…
— Смотри внимательно, — словно я ничего и не говорил, произнесла она, откидывая волосы на плечи и становясь на колени лицом к муравейнику.
Я смотрел на нее, не понимая, как расценивать столь странное поведение. Что это — шутка, издевательство? Ссориться не хотелось, но и мириться с явным игнорированием тоже не было никакого желания. Тем временем она протянула вперед руки, ладонями книзу — с таким напряжением, что пальцы мелко подрагивали, чуть наклонила голову.
— Смотри на муравейник! — настойчиво повторила она и беззвучно зашевелила губами.
Я послушно повернул голову. Насекомые продолжали проворно бегать. Со стороны их суета могла показаться хаотичной, но, присмотревшись, можно было увидеть свой смысл едва ли не в каждом движении. Вот один из обитателей выбежал из-за листа, у начала земляного вала встретился с собратом; они постояли, постукивая друг друга усиками, словно обнюхивая, и… каждый побежал назад; зачем надо было добираться до дома, чтобы снова, даже не зайдя, куда-то мчаться? Или в этом кратком «разговоре» и был смысл встречи: один, разведчик, передал информацию, другой принял ее и пошел передавать дальше, по цепочке… И так — во всем: каждый занят своим делом — разведчики, добытчики, охранники, няньки, кормилицы…
Но что это? Почему так заволновалось, закружилось, нарушая ритм, чернотелое семейство? То резво перемещаясь, то вдруг резко, как перед стеклянной преградой, останавливаясь и тревожно ощупывая воздух усиками-антеннами, муравьи напоминали ослепших или потерявших ориентацию существ. Наконец один из них, словно вырвавшись из замкнутого круга, бросился по направлению к ближней березе; за ним — второй, третий; и вот уже целая колонна, целая живая, блестящая на солнце лента, шевелящийся черный ручеек побежал к дереву, словно ища защиты в его тени…
— Видишь, они ушли, — спокойно сказала Ника, опуская руки на колени и пристально глядя на меня, словно это я сомневался в том, что муравьи убегут, а она доказала мне. Уголки ее губ заметно дергались.
— Почему? — спросил я потрясенно, не понимая, что произошло. — Это сделала ты?
— Нет, это сделал тот, кто дал мне способность чувствовать его волю.
— Но зачем ты это сделала? Что ты хотела доказать? И как это у тебя получается? — Я, подражая, протянул перед собою руки.
— Как — это не важно. А вот зачем… Коль уж ты требуешь серьезного разговора, я хочу, чтобы ты поверил. Впрочем, во что, я и сама не разобралась. Тогда, в «Карфагене», мне было весело. Я ведь не слепая, и видела, как на меня обращают внимание, видела, что нравлюсь тебе. Ну и шло бы все своим чередом, нет же, решила поторопить события, пошутить.
— Пошутить? — изумился я, подумав, что под шуткой она разумеет тот дивный день, при одном воспоминании о котором все мое тело до сих пор заливает томной волной.
— А может, и не пошутить. — Она обняла колени руками и уставилась на воду. Потом, словно на что-то решившись, твердо произнесла:
— Слушай.
Исполнена есть земля дивности. Как на море на Окияне, на острове Буяне, есть бел-горюч камень Алатырь, на том камне устроена огнепалимая баня, в той бане лежит разжигаемая доска, на той доске тридцать три доски. Мечутся тоски, кидаются тоски, и бросаются тоски из стены в стену, из угла в угол, от пола до потолка, оттуда чрез все пути и дороги, и перепутья, и воздухом и аером. Мчитесь, тоски, киньтесь, тоски, и бросьтесь, тоски, в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в его ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое и во всю кровь горячую, и во все его кости, и во все составы: в семьдесят составов, полусоставов и подсоставов. И во все его жилы: в семьдесят жил, полужил и поджилков, чтобы он тосковал, горевал, плакал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время, нигде б пробыть не мог, как рыба без воды. Кидался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути и дороги, и перепутья с трепетом, тужением, с плачем и рыданием, зело спешно шел бы и бежал, и пробыть без меня ни единыя минуты не мог. Думал бы обо мне не задумал, спал бы не заспал, ел бы не заел, пил бы не запил, и не боялся бы ничего; чтоб я ему казалась милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасныя, милее всех и даже милее сну своего, во всякое время: на молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца. Словом сим утверждается и укрепляется, и замыкается.
Она замолчала. Я тоже молчал, потрясенный не столько смыслом услышанного, сколько красотой и певучестью языка. Наконец, опомнившись, задал естественный вопрос:
— Что это было?
— Заговор для любви, — ответила Ника так просто и буднично, как если бы я спросил о времени и она сказала: «Три часа».
— Ну и что? — все еще не понимал я.
— А то, Глебушка мой хороший, что заговор этот я трижды тогда, в «Карфагене», произнесла на тебя глядя, хотя и одного раза с головой хватило бы, да пожадничала — уж очень приглянулся, добрый молодец.
— Постой-постой, — стало, наконец, до меня доходить. — Ты хочешь сказать, что если б не эта ах… — вовремя осекся, проглотив слово «ахинея», — не этот твой заговор, то у нас бы ничего и не было? Так, что ли? Но это же чушь собачья! И почему это сейчас тебя волнует — вон сколько времени прошло с тех пор!
Наверное, со стороны это смотрелось смешно: сидит на берегу красивая обнаженная женщина, неподвижная, как мраморная статуя, а вокруг нее бегает размахивающий руками голый мужик.
— Неужели ты веришь в то, что эти слова — главное, а не то, что мы сразу понравились друг другу?!
— Но ведь и ты не верил, что муравьи уйдут, — охладила она мой пыл, — их ведь никто не заставлял, ни водой, ни дымом не изгонял, а исход ты видел. Хочешь, сейчас лист завянет или птица прилетит.
— Нет, не хочу, — поспешно отказался я, понимая, что она сделает и это.
— А ты не бойся, Глебушка. А то испугаешься колдуньи и сбежишь, пропадешь, а я потом слезы лить буду. Муравьи-то вон назад побежали…
Действительно, муравьиная толпа смело приближалась к своему жилищу, словно недоумевая, зачем надо было прерывать привычные занятия.
— Заговор я сказала, а заклинание — погодила, — видя мое недоумение, пояснила Ника. — Вроде бы и сила, да не совсем. А тогда, на балу, еще и заклинала, чтоб ни аером, ни воздухом, ни бурею, ни водой заговор мой не отмыкался.
Странный этот разговор раздваивал мое сознание, вбивая клин между реальностью и мистикой. С детства приученный не верить подобным сказкам, теперь я вынужден был мучительно искать компромисс. Ника нравилась мне, но я уже начинал побаиваться ее. Конечно, она не могла превратить меня в какого- нибудь лягушонка. Но и постоянно думать о своей зависимости тоже не хотелось. Это, в конце концов, черт знает что такое — сидит на берегу милая с виду женщина, которая, разозли ее — всю живность распугает и еще кто ее знает что натворит! Дикость, да и только — и это в девяносто-то первом году, в самой что ни на есть столице! И почему, собственно, я должен смириться с уходом такой женщины из-за каких-то мистификаций?!
— Ника, душа моя, ну давай все-таки разберемся, что тебя гнетет. Ты считаешь, что не я тебя полюбил — сам по себе, а все дело в твоей ворожбе. Но, может, ты себе это внушила, ведь я люблю тебя, очень люблю! Ну хочешь, давай начнем все сначала! Пойми — никакими заговорами нельзя заставить любить так, как я тебя люблю!
— Я знаю, Глеб, — прижалась она щекой к моей ноге, — но я не должна была этого делать, понимаешь? А теперь мое счастье неполное, отравленное сомнением. Я начинаю терять веру в себя. В каждом деле есть свои заповеди, нарушать которые преступно, это не проходит безнаказанно. Ведь ты же, как историк, не можешь в своих интересах пойти против истины и сказать, что Петр Басманов не был в заговоре против Годунова, или скрыть, что Бельский солгал о Лжедмитрии… На честности дело