ли? Кто мне поверит? Где доказательства, что я их вижу? А разве описания на расстоянии, по одним лишь цифровым данным и географии — не доказательство?» — голова раскалывалась от вопросов и предположений, и на грядущую командировку я смотрел, как на бегство от самого себя, хотя понимал, что в областном центре могут поджидать открытия и похлеще.
…А ночью они пришли. Все трое. Это были уже не фотографии. Происходящее напоминало скорее цветной фильм, в котором и сам я принимал участие, одновременно видя действие со стороны; да, именно так — я видел и себя, и их; причем, в той «действительности» я сидел на том же самом диване, на котором и в реальности. Старушка и мужчина сели в кресла по бокам журнального столика, подросток разглядывал корешки книг.
— Не бойтесь нас, Александр Викторович, — мягко и даже как-то тепло произнесла женщина. Впрочем «произнесла» — не совсем точно, потому что губы ее все так же улыбались, и не понятно было, откуда доносятся слова. Она лишь смотрела на меня спокойными выцветшими глазами.
— Да я уже и не боюсь, — подумал я про себя, — только странно все это…
— Ну вот и хорошо, — посмотрела она на меня, — вовсе не хотелось бы пугать или огорчать столь доброго человека. А что до «странности», то Володя лучше сможет объяснить…
Смугловатый подросток медленно, нехотя оторвался от книжных корешков. Стало ясно, что говорят они глазами, а не губами. Просто смотрят, и слышишь, или понимаешь, о чем они думают. Наверное, там нет необходимости скрывать мысли.
— Вообще-то мы приходим обычно во сне — к близким, которые думают о нас, — послышался его неустоявшийся басок. — Но, говорят, со временем это возможно все реже, я еще не знаю. Мы вот, — он сразу двумя руками показал на мужчину и на старушку, — пока еще рядом со всеми вами, и потому нам пока легко приходить. А потом будем отдаляться.
— «Мы» — это кто? — спросил я.
— Мы — часть вас, которые о нас думают, ваша энергия, мы сотканы из ваших мыслей и чувств. Чем их меньше, тем и мы дальше. Сегодня, например, о Ксении Никифоровне много думали сын и внучка, о Пете — его бывшая жена; а обо мне и вообще многие, потому что — девять дней: вся семья, одноклассники и из музыкальной школы тоже.
При этом его лицо оставалось удивительно спокойным, будто говорил он не о собственной смерти, не о поминках, а о чем-то постороннем, третьестепенном. Так привычно показывают дорогу, продолжая думать о чем-то своем.
— Так вы что же, все видите и знаете? — не поверил я.
— Конечно, — посмотрел на меня молчавший до сих пор Петр.
— Я вот люблю смотреть на свою квартиру — улица Малая, дом три, седьмой этаж, налево. Там пока все так же, но Люся боится в ней жить и хочет обменяться. Все равно вряд ли кто-нибудь будет так любить эту квартиру, как я: так открывать дверь, так входить, любуясь стенами, картиной, занавесками, люстрой… Мы ее семь лет ждали, а пожили меньше года.
— Зачем же тогда… — начал я, но он, поняв вопрос, тем же тоном ответил:
— У каждого своя причина. Но вы правы, мало кто — сам, от нечего делать. Конечно, грубо никто не принуждал, меня, по крайней мере, но что от этого меняется? Мы с Люсей очень любили друг друга, но неожиданно для себя я узнал, что болен — СПИД. Теперь даже знаю, откуда. У меня два раза в год кровь брали на какие-то там анализы, и на игле занесли вирус. Люсю обманным путем тоже уговорил провериться — у нее все нормально. Издергался весь, пока ждал результат. И сразу развелся с ней — ну, чтоб не заразить, и потом — зачем ей муж-самоубийца? Может я бы не решился, но вы же знаете, какое у нас лечение и какое отношение к таким больным — один позор и на меня, и на всю семью. А так Люся еще сможет выйти замуж, она хорошая.
— А у меня — так и вовсе просто, — раздался голос Ксении Никифоровны. — Свое отжила, зачем обузой быть? Вставать не могла, все — под себя. Я невестку не виню, а вот сына жалко: убивается по мне, да и жена она ему, пока здоровый, а случись что, как со мной — тоже хвостом вильнет, и поминай, как звали. Только на внучку и надежда, она отца любит, но опять же, вырастет совсем, замуж выйдет, своих забот по горло будет. А я легко умерла — во сне, не больно. Да разве нас, таких, мало? Всю жизнь работали, работали, а старости себе не выработали, будто и не люди, а лошади какие: пока польза есть, дотоль и кормят, а силы ушли — доживай, как знаешь. Ну, я-то — ладно, а вот Володю жалко, молоденький, глупый…
— А чего меня жалеть, Ксения Никифоровна, — поймал я на себе взгляд мальчишки, как-то одновременно захватывавший в свое поле и старушку, и Петра. — Здесь, по крайней мере, злых нет — все на земле отозлились. Вот вы говорите — поторопился. А что толку ждать было, и чего ждать-то? Как отец с мамой — всю жизнь смотреть на витрины, думать о высоком и считать копейки до зарплаты? Мама — лучший офтальмолог в городе, к ней из-за границы лечиться приезжают, говорят — золотые руки, европейский уровень. Ей за эти золотые руки — двести рэ в месяц, допотопное оборудование и наши двадцать два метра на троих. Однажды даже расплакалась: иностранец спрашивает, почему так мало платят — всего двести рублей за операцию? Не стала даже говорить, что не за операцию, а в месяц — почти за сто операций. В Америке безработный больше получает…
— Ну почему больше, Володя? — прервала его Ксения Никифоровна.
— Подсчитайте. У нас сейчас за один доллар дают тридцатку, значит, мамин талант стоит чуть больше шести долларов в месяц. Нищета. А я скрипку люблю, Моцарта. Кому сейчас нужен Моцарт? Кому вообще нужна культура? Ну ладно, скрипку мне купили за счет папиного отпуска, ладно, репетировать негде — не в нашей же однокомнатной, ну а дальше-то что? У нашего государства на все деньги есть, кроме собственного будущего. А я в таком государстве жить не хочу. Хотел уехать — в Вену. Но, во-первых, кто меня пустит, во-вторых, кому я там нужен, а, в-третьих, в школе узнали — издеваться стали. Почему столько злости? В такой обстановке и сам Моцарт выпрыгнул бы из окна, не то что Володька Власов. Говорят, что это не выход. А где же он, выход, если такая жизнь — сама тупик?
Он засунул руки в карманы широких брюк и отвернулся к книжной полке. Мне захотелось возразить ему, но прервал голос Петра:
— Не надо, Александр Викторович, все равно ведь теперь ничего не изменишь. А на Володю не обижайтесь — может, он и прав, дальше ему было бы еще хуже, жить ведь надо с радостью, а не по привычке, не в тоске. Мы и к вам пришли потому, что с вами спокойно, вы понимаете?
— Вас я понимаю, но не могу осознать, как вам удается…
— Так ведь Володя же сказал: это не нам удается, а вам — мы существуем благодаря вашей энергии. Мы ведь не материальны, смотрите…
Он опустил руку на вазу, и медленно довел ее до поверхности стола. Жуткое зрелище: ваза, продетая сквозь человеческую ладонь.
— Значит, вы — порождение моего сознания, и все? — уточнил я.
— Разве может сознание породить то, чего в нем нет? — с легким упреком вопросом на вопрос ответил Петр. — Ведь вы не знали нас раньше, а значит, и не могли представить себе, как мы выглядим. Но когда вы звонили своему коллеге, в наш город, мы решили, что вам интересно будет нас увидеть, и пришли.
— Но как пришли-то? — продолжал я настаивать.
— Не знаю. Вероятно, в вас накопилось больше, чем в других, какой-то доверчивой энергии, способной нас воплощать. Но, если вы не хотите, мы больше не будем появляться, и другим передадим. Спасибо за прием.
— Нет-нет, — заторопился я вдруг, боясь, что они исчезнут, бесследно растворятся, — я ведь не об этом. И потом — у меня еще много вопросов, например, можете ли вы как-то влиять, воздействовать на живущих? — если бы я говорил губами, а не глазами, то обязательно запнулся бы перед словом «живущих», которое охватывало теперь и меня — по отношению к ним, естественно.
— На много вопросов мы уже не успеем ответить, — включился Володя, — а что касается воздействия… Разве мы не повлияли на них уже одним тем, что сами ушли — ведь от добра не уходят? В школе от нас скрывали, что Фадеев застрелился — боялись, как бы мы не засомневались в идеалах социализма. Я уж молчу об Орджоникидзе или о поэте-трибуне Маяковском. Разве все мы не заставили задуматься о том, почему именно так поступили? Вы смирились с тем, что вам любви не хватает,