Лилберн чувствовал, что все окружающее: разговор стражников, вид приземистых домов, торчащая над ними вдалеке крыша театра «Глобус», блеск булыжника на мостовой, буквы вывесок — проникает лишь на самую поверхность сознания. Глубина же оставалась по-прежнему переполнена одним — ужасом случившегося. Он нарочно пытался забраться памятью подальше, на месяц назад, цеплялся за мелочи тюремного быта, за стычки с комендантом, за бесконечную череду своих уловок с чернилами, бумагой, перьями, грязной посудой, в которой он пересылал написанное на крепостную кухню верному человеку, и лишь постепенно, весь напрягаясь, подпускал воспоминания к тому вечеру, когда ему принесли письмо из дому и в нем это короткое слово «заболели». Лишь два дня спустя он узнал чем. И с этой точки, разгоняя запавшие картины до какой-то карусельной скорости и мелькания — пасмурный денек, разрешение навестить семью, он выходит на площадь, коновязь, рядом стоит понурая Кэтрин, подол платья в пыли, — он кидался памятью к ее лицу, словно надеясь одним прыжком, с разгона, перескочить и силой духа стереть, зачеркнуть, переделать случившееся, заставить ее перекошенный рот выкрикнуть что-нибудь другое — «выздоравливают», «ждут», пусть даже «лежат в жару».

Но каждый раз все эти усилия шли прахом, и снова с мучительной ясностью в ушах звучало «умерли». Потом всплывали изъеденные болезнью лица обоих детей, недвижно лежащих рядом в траурной черной кроватке, запекшиеся, налитые слезами и кровью глаза Элизабет, запах уксуса, разлитый по всему дому, и хриплый, срывающийся голос Кэтрин, назойливо повторяющий одно и то же: «Как Джон-меньшой звал вас, мистер Лилберн! Как кричал, как звал отца, как плакал! Ох, как горько он звал вас, просто душа разрывалась».

Он просто не мог себе представить, что бы с ним было, если б смерть скосила всю семью. То, что Элизабет и младший мальчик остались живы, было не то чтобы облегчением — ибо от боли в груди не было облегчения ни на минуту, — и не радостью — ибо само слово «радость» не вязалось с ужасом и опустошенностью души, но по крайней мере некой опорой, призывом, оправданием для того, чтобы самому жить, дышать и мучиться дальше. «И вот, большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли… Тогда Иов встал и разодрал верхнюю одежду свою, остриг голову свою и пал на землю…»

Кэтрин впустила их в дом и, при виде Лилберна, снова закрылась фартуком, заплакала. Стражники, потоптавшись на пороге, остались в кухне. Черная кровать и черные покрывала были убраны из столовой, за ними уже в день похорон приходили бедные соседи из дома напротив. Смерть не спешила покидать тесные улочки Саутварка. Пыль лежала на занавесках, на стульях, на засохшей хлебной корке в нише буфета, на склянках с микстурами, и нестираная скатерть зияла ржавыми пятнами.

— Сейчас я ее позову, сейчас, — бормотала Кэтрин. — Сегодня уже получше девочка моя, сама вставала, спускалась вниз. Только есть ничего почти не может. Да и у меня кусок в горло не лезет. Может, вам подать чего-нибудь? Вы ведь тоже стали как мешок костей. Полжизни, поди, на тюремных харчах. О господи, господи…

Поднимаясь по лестнице, она придерживала платье трясущимися руками и по-старушечьи щупала ступени ногой. Лилберн вдруг вспомнил, что, когда они встретились в первый раз, ей было уже за сорок. Обвисшие щеки стали желейно-вялыми и мятыми, просвечивали желтизной, как несварившееся яйцо.

Элизабет появилась наверху в черном платье и черном теплом платке, крестом повязанном на груди. Спускаясь по полутемной лестнице, она прикрывала ладонью огонек свечи. Россыпь свеже-красных щербин осталась на подбородке, на шее, на скуле. Губы посерели и усохли. При виде Лилберна она не улыбнулась, но чуть посветлела лицом, когда же он двинулся вперед, чтобы поддержать ее, замахала рукой — дальше, не подходи! Она не верила, что какая-то коровья оспа, перенесенная им в детстве, может спасти его сейчас и оградить, считала все эти разговоры деревенскими бреднями и требовала, чтобы он ни к чему в доме не прикасался.

Они сели по разные стороны стола. Она начала рассказывать о том, как маленький Тоби всю ночь вырывался из пеленок, чтобы почесать подсохшие болячки, но теперь заснул; что за прошедшую неделю на их улице заболела только одна женщина (такая была красивая, бедняжка) и похоже, что эпидемия идет на убыль; что заходил ее отец, принес немного денег, но она сказала, что возьмет только в долг, а так не надо; что еще несколько фунтов прислали арендаторы из поместья в Дареме, вот она высыпет их сейчас в тарелку с уксусом, а он пусть возьмет, в тюрьме ему пригодится. Голос ее звучал негромко, но ровно. Об умерших, о пережитом кошмаре — ни слова. Кэтрин неслышно слонялась за их спинами, обтирала тряпкой мебель, щенок Джона, выросший за год в здорового пса, фыркал на поднятую пыль и подозрительно косился в сторону кухни.

— Еще отец просил передать тебе, — говорила Элизабет, — что, на его взгляд, сейчас самое время купить мыловарню. Королевская монополия снята, и надо спешить захватывать рынок. Он готов ссудить нас начальным капиталом на длительный срок и подыскать подходящее помещение, достать оборудование.

— Какая мыловарня? — Лилберн перестал перекладывать мокрые деньги в кошелек, застыл с последней монетой в руке. — Он что, воображает, что можно вести дело, не выходя из Тауэра? Сколько меня еще будут морить там, одному богу известно.

— Но ведь теперь ты помиришься с ними? Помиришься, и они выпустят тебя.

Она посмотрела на него долгим давящим взглядом, и он почувствовал, как мучительная, притупившаяся было тоска снова горячо заливает ему грудь. Ее «теперь» вобрало в себя все. Теперь, когда такое горе обрушилось, на нас, теперь, когда бог от нас отвернулся, теперь, когда не осталось надежд на победу, а у меня нет больше сил на такую жизнь, теперь, когда из-за тебя мы вынуждены были остаться в зараженном городе и обречь детей на смерть, теперь, когда… Когда что?

— Теперь, когда люди поднялись с оружием в руках и погибли, защищая меня и дело всей моей жизни, ты хочешь, чтобы я помирился с их убийцами? Предал тех, кто жизнью своей рисковал ради меня?

Элизабет сморщилась, как от удара, и прижала ладони к щекам.

— А я, значит, не рисковала жизнью для тебя? Это не я, беременная, пробиралась в Оксфорд через все заставы, чтобы успеть вручить королевскому судье ультиматум парламента насчет военнопленных? Не я таскалась с ребенком из города в город за твоим полком, рискуя попасть под пулю, в плен? Не я обивала пороги судов и комитетов, не я унижалась перед тюремщиками, не я дралась с парламентской стражей, пытаясь недавно подать петицию в твою защиту? Но меня предать можно, моя жизнь и смерть — ничто для тебя.

— Лиз, ты не в себе от горя и не понимаешь, что говоришь. У меня тоже мутится в голове… Что я могу сказать тебе? Страна бурлит. Люди верят в меня, ждут от меня слова.

— Какие люди? Опомнись, Джон. Жалкие кучки смутьянов, жадных до грабежа. Диггеры,[36] от которых ты сам открещивался тысячи раз. Роялисты, прикрывающиеся твоим именем, чтобы поднять новый мятеж. Твои мечты о свободе — кто еще верит в них? Даже самые близкие друзья покидают тебя один за другим. Где твой верный Сексби? Он уже капитан в полку Кромвеля. Где Уайльдман? Спекулирует землей. Ты один, один бьешься головой о стену и не видишь, что топор уже занесен над тобой! Вот, полюбуйся.

Она протянула руку, открыла нижний ящик комода и швырнула на стол два куска кроеной кожи.

— Я пыталась заказать для тебя новую пару сапог, но сапожник отказался. Он заявил, что у заказчика уже не осталось времени носить их. Ты знаешь последний парламентский указ? «Кто назовет нынешнее правительство тираническим, узурпаторским или незаконным, виновен в государственной измене». Смертная казнь и конфискация имущества. О Джон, умоляю тебя! Ради меня, ради Тоби, ради будущих наших детей. Обещай мне!

Она уже кричала, привстав со стула, протягивая к нему сцепленные кисти. Встревоженные стражники вошли в столовую. Пес припал к полу и зарычал. Младший стражник, склонившись над плечом Лилберна, тихо уговаривал его уйти, но тот, вцепившись в край стола, только мотал головой и глухо стонал.

— Ох, Лиз, Лиз… Как мне было худо, когда я шел сюда, как невыносимо. Я думал — хуже быть не может, вот предел душевной муки, отпущенный нам. Но от твоих слов боль возросла в несколько раз, перешла все пределы. Не терзай меня такими просьбами, умоляю. Силы мои на исходе, и негде мне взять новых, если не у тебя.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату