боящиеся выйти за рамки условных традиций и окунуться в атмосферу реальной жизни, некоторые молодые писатели и работники театра решили спасать положение с помощью чисто формальных изысков и, если хотите, трюкачества.
Впервые мы познакомились с такими экспериментами в мае 1950 года в небольшом театрике «Ноктамбюль», что значит по — русски «Полуночники». Теперь этого театра уж нет: как и многие другие, он умер тихой смертью, и его зал превращен в кинематограф. На афише были написаны названия двух спектаклей: в обычное для парижских театров время — в двадцать один час — в «Ноктамбюле» шла пьеса Бертольда Брехта «Исключение из правила», а до этого — в восемнадцать часов — зал из милости предоставлялся группе молодых веселых чудаков, представ лявших комедию «Лысая певица», написанную никому не ведомым Эженом Ионеско.
Артисты, приходившие после ужина играть пьесу Брехта, направляясь на сцену, из любопытства потихоньку приоткрывали дверь, ведущую в театральный зал, — неурочный спектакль еще длился, но в зале было почти пусто. Со сцены падали разорванные, не связанные между собой реплики. Диалог был начисто отменен: Ионеско провозгласил, что в наше время «язык больше не создает связи между людьми, не служит посредником — все связи порваны, люди говорят мимо друг друга… Диалога больше нет».
Автор безжалостно потрошил своих героев, словно перед ним были бездушные куклы: они еще механически произносят какие?то гладкие, обкатанные банальные фразы, механически движутся, но ни в их речи, ни в их движениях нет никакой логики; это живые мертвецы, и почему они еще не похоронены, никому не известно. Все это было похоже на какое?то бредовое видение. Зрители поначалу смеялись: непривычное и нелепое поведение людей, механически двигавшихся по сцене, казалось, предвещало какую?то комическую ситуацию. Но ничего не происходило, и зритель в конце концов начинал себя чувствовать неловко и беспокойно, словно он попал в морг, где какие?то не в меру резвые шутники схватили трупы и начали с ними вальсировать по холодному залу.
Пьеса не имела успеха у зрителя, но критики отметили, что автор — человек небесталанный; в пьесе чувствовалось какое?то движение души, в ней находило свое выражение — пусть странное и шокирующее — чувство понятного протеста против мутного потока пошлости, захлестнувшего «бульварный театр». Любители театра ждали, каким будет следующее слово Ионеско. Два года спустя он написал пьесу «Стулья», о которой я упомянул выше. В жизни все отвратительно и уродливо, говорил своим творчеством этот драматург, не на что надеяться, не о чем мечтать, не за что бороться. Всюду грязь, всюду отчаяние, всюду мерзость. Единственное утешение — смерть, и это очень хорошо поняли герои пьесы «Стулья», покончившие с собой.
Еще отчетливее сия мрачная философия была выражена в третьей пьесе Ионеско — «Амадей, или Как от него из бавиться?». Подобно предыдущим его произведениям она изобиловала символами, которые надо было разгадывать, словно ребусы. Перед зрителями проходила фантасмагорическая история одной четы — Амадея и Магдалины Буччиниони, которым никак не удается убрать из своей квартиры труп соблазнителя жены, убитого ревнивым мужем. Поначалу могло показаться, что это полицейская пьеса дурного вкуса, не более. «Десять лет прошло, а ты бездействуешь, — попрекала Амадея его жена. — Ведь запах?то начинает разноситься по всему дому». Но потом зритель начинал догадываться, что речь идет не о трупе, а о мертвом символе их умершей любви.
Амадей и Магдалина Буччиниони были бессильны избавиться от мертвеца, присутствие которого их буквально терроризировало. Труп все время рос, постепенно заполняя собою тесную квартиру Буччиниони, и само их жилище приобретало все более странный и отвратительный вид: между щелями паркета, на мебели, вдоль стен разрастались уродливые грибы, все покрывалось плесенью и грязью. Все мертвело, и люди задыхались в этой мертвечине.
Те же мотивы безысходности, бессилия человека перед своей судьбой пронизывали и последующие пьесы Ионеско. С произведениями этого писателя перекликались пьесы других драматургов, вместе с ним присвоивших своему мрачному театру громкое название «театрального авангарда». Сэмюэль Беккет, Жан Женэ, Артюр Адамов соперничали с Ионеско и друг с другом, изобретая каждый по — своему мрачный мир бессмысленных, безысходных кошмаров, в котором нет места творчеству, надежде, мечте, борьбе — всему тому, ради чего живет человек. У них нашлись последователи: Дэвид Кэмптон и Н. Симп-тон в Англии, кое?кто в Западной Германии, Эзио д’Эррико и Дино Бузатти в Италии. Мода на «театр абсурда» перебросилась за океан — ее подхватили битники.
Общим знаменем, своего рода «творческим манифестом» «театра абсурда» довольно долго оставалась «Лысая певица» Ионеско с ее странным, рваным и алогичным языком, и нельзя не согласиться с критиком еженедельника «Экспресс» Женевьевой Серро, которая писала Ю октября 1963 года, что именно с «Лысой певицы» началось новое течение в западном театре, «фактически наиболее согласованное с изысканиями, свойственными «новому роману» и «абстрактной живописи»».
Ионеско, Беккет, Женэ, Адамов (на первом этапе своего творчества) и их последователи внесли на сцену новый язык, но в их интерпретации этот язык, как правильно подчеркивает Женевьева Серро, уже не средство выражения человеческой мысли, не ее инструмент, а «равнодействующая молчания». Их речь, по ее выражению, «продолжает жить на собственных руинах, напоминая о хрупкости существования человека. Она оголена до такой степени, когда слова, незаменимые как кровь, остаются последним прибежищем, последним оплотом после смерти». Потом уходят и слова, и тогда наступает клиническая смерть творчества…
Развивая эту мысль, уже упомянутый мною Бернар Пенго писал в мае 1964 года, что «монолог Беккета обязан своим движением, своей силой убеждения (?) постоянному стремлению рассказчика порвать с естественностью или, говоря точнее, оторвать язык от его естественной тенденции, раньше или позже, скорее или медленнее обрести необходимую опору в конкретном значении слова… Все искусство Беккета заключается в том, чтобы делать что?то из ничего».
«Единственный смысл, который есть в этом, — пишет в свою очередь Жорж Батай, — заключается в бессмысленности, которая, по — своему, тоже имеет свой смысл, быть может, она является пародией на здравый смысл, но в конечном счете цель ее заключается в том, чтобы затемнить в нашем сознании мир значимого».
Наконец, еще одно определение, принадлежащее перу близкого к Беккету писателя Мориса Бланшо. В своей «Книге будущего» он размышляет о том, что произойдет, когда со смертью последнего писателя исчезнет литература: «Эру без слов возвестит не тишина, а отступление тишины, разрыв в ее молчаливой толще, и через этот разрыв к нам донесется новое звучание. Ничего серьезного, ничего шумного: едва слышный рокот, журчание, шепот, ничего не добавляющий к громкому городскому шуму, от которого мы, как нам кажется, страдаем. Его единственная особенность: он — непрерывен».
Вспоминая об этом странном пророчестве Мориса Бланшо, Бернар Пенго поясняет: «Этот непрерывный рокот, доносящий до пас странные слова — «холодные, без ин тимности и без счастья», которые, кажется, говорят что?то, тогда как в действительности они, возможно, не говорят ничего, — это тот голос, который звучит со страниц романа Беккета «Моллуа»: анонимный, упорный, одновременно неистощимый и как бы мертвый. Его слышит сам Моллуа (герой этого абсурдного романа), голос проникает сквозь него и диктует ему такие слова: «Я ничего не говорил себе, но я слышал неясный гул, что?то менялось в тишине, и я прислушивался, как животное, которое судорожно вздрагивает и притворяется мертвым»».
Бр — р! Хватит этих цитат — среди них чувствуешь себя словно в морге!
Идеологи буржуазного мира внимательно приглядывались к этим шумливым новаторам, взвешивая их действия: что это, действительно революционный бунт в театре или же очередная перелицовка старых идей с целью придать им более приемлемую внешность? Может быть, будет разумнее приручить этих бунтовщиков, ввести их в круг респектабельной публики, согреть их популярностью, сделать знаменитостями, озолотить их?
Чем дальше, тем яснее становилось, что «театр абсурда» вполне может занять свое место — и далеко не последнее! — в арсенале буржуазной идеологии. И если вначале в высшем свете глядели на его зачинателей как на опасных чудаков, которые могут выкинуть бог весть что, то уже во второй половине пятидесятых годов к ним начали относиться все более благожелательно и буржуазная критика стала прославлять их как людей, сказавших новое слово в искусстве.
Знаменательно, что первой ударила во все колокола американская театральная критика, причем для