Юлиуш Жулавский
ВРЕМЯ ПРОШЕДШЕЕ НЕСОВЕРШЕННОЕ
Каждый знает такое утро — после сна, полного возбуждения и беспокойства, а потом твердого, как камень, — когда все, что творилось в душе вечером и что заставляло взволнованно биться сердце, меняет внезапно свои краски и значимость, теряет свою остроту, а благоразумие снова начинает что?то строить на руинах, освобождаясь от бесполезного груза.
На столе под ночной лампой (которая была светом и темнотой, а теперь уж только хозяйственная утварь) лежит письмо, написанное стремительной вчерашней рукой, которая сразу, — зная непостоянство мыслей и чувств — заклеила конверт и налепила марку, чтобы уберечь вечернее решение от назойливости своего утреннего продолжения. Но рука сегодняшняя — с легким превосходством над уже бессильным собственным сопротивлением — открывает конверт, достает письмо и равнодушно, либо с пренебрежением рвет его на мелкие клочки.
Или, наоборот, вчерашнее благоразумие сознательно не отметило адрес лица, возбудившего было внезапно слишком нелепую склонность, — чтобы завтрашнее безумие не смогло уже его найти. И кажется иногда, что человек — который ведь в каждый момент является самим собой — бывает только недоверчивым соседом самого себя на двух очередных волнах плывущего времени.
Помню, когда?то я говорил об этом одному своему приятелю, близкому мне, хотя и не очень легкому в повседневной жизни человеку; говорил обо всем этом мягко, неназойливо, без личных намеков и — Бог мне свидетель — взвешивая каждое слово. Он, однако, — со своим суровым лицом монаха, вдохновленного дьяволом, — противопоставлял этому примеры различных обязанностей, возникающих хотя бы уже как результат, следствие чего?то прошлого, превозносил среди всяких добродетелей какую?то чересчур для меня слепую верность самому себе «вчерашнему», указывал на обязательную протяженность, длительность «личности» или чего?то в этом роде, настаивая, что именно потому должен и дальше делать то?то и то?то — даже если не видит в этом никакого смысла.
Помню, как хотел еще его убедить, что я немногое сохранил в себе на нынешний день от той давней личности и связанных с ней следствий, ужечужих нашей теперешней личности, и что единственная по– настоящему честная верность самому себе — поступать в согласии с тем, что думаешь
Похоронили его с полагающимися почестями, потому что он рано успел обуздать свои собственные замыслы и полных тридцать лет жизни отдал, с отличающей его силой характера, замыслам других. И его уважали. Он был большим филантропом. До самого конца. До последнего вздоха, прерванного шнуром.
С похорон я возвращался, не думая больше обо всем этом. Ведь знаю, что вспять ничего не изменишь, что можно сейчас изменить только то, что еще не совершилось, и добиться этого можно только в текущую минуту — во время ноль. Когда умолкла музыка, я отошел от свежей могилы раньше остальных и зашагал один через это огромное кладбище, плотно заполненное только каменными надгробиями среди засохших листьев и сгнивших венков. Каштаны, ища земли, яростно бились о каменные плиты. Йоанна боковой тропинкой осторожно ступала между могилами к главной аллее, на которую я выбрался чуть раньше. Встреча с ней не была неизбежной — я мог бы ускорить шаг или задержаться с мнимой заинтересованностью возле какого?нибудь памятника. Но я не подумал об этом, хотя она, немного близорукая и сейчас рассеянная, наверняка меня еще не заметила. И я шел вперед, издали видя сквозь деревья, как она приближается, невольно заступая мне дорогу. На ней был черный плащ, хотя и не тот, что я знал; рассеянный взгляд ее, как всегда, был устремлен в землю. Но куда?то исчезла ее черная шляпка, которую я видел перед собой в толпе, когда она склонялась над открытой могилой. И сейчас волосы Йоанны, блестящие, словно месяц во мгле, рассыпались, закрывая слегка запавшие щеки. Дойдя до пересечения наших тропинок и по–прежнему не поднимая глаз, она непроизвольно поправила их рукой. На минуту задержала руку у виска. Руку, освобожденную от черной перчатки и оттого еще более белую в своем золотистом оттенке, тонкую руку, как бы с барочного алтаря, такую нежную, чувствительную и в то же время распутную, знакомую мне больше собственной.
— Йоанна, — произнес я с неожиданной неприязнью, когда она остановилась, удивившись нашей встречей. — Мне очень тяжело, что твой муж ушел так трагично из этого мира. Тебя я как?то совсем не встречал со дня вашей свадьбы, но с ним встречался иногда и даже разговаривал накануне случившегося…
— О чем? — спросила она коротко, глядя мне прямо в глаза. Остановил меня новый, совершенно неизвестный мне тон этого взгляда голубоватых глаз. Так, словно отыскавшееся старое колечко оказалось неожиданно либо больше, либо меньше. Колечко ли изменило свою форму, или изменились пальцы? Я начал искать в этом взгляде то, что можно было бы прочесть. Этот взгляд, перед моим, почти столь же неподвижным взглядом, — твердел он или становился мягче? На мгновение меня охватила паника и, как обычно после таких моментов, — неприятное спокойствие.
— О чем? — повторила Йоанна тише, будто внезапно уставшим голосом. — Или ты не можешь вспомнить — о чем?
— Нет–нет, превосходно помню. О границах времени.
— Это, по–моему, опасные размышления, — сказала она, снова повысив голос, и опять посмотрела мне в глаза.
— Вполне возможно. Но без этого мы сошли бы с ума — не пытаясь понять простейших вещей.
— Он понял… — прошептала Йоанна.
— Я тоже.
Знаю, что сейчас я всего лишь открою крышку гроба, но все же иду туда. Еще несколько шагов среди этих плоских, как стол, улиц, еще сверну в переулок направо — и через минуту начну погружаться под землю, а мои знакомые на поверхности города, если бы издали с любопытством следили за мной, увидели бы, как я погружаюсь постепенно по колени, по пояс, по плечи, по макушку, пока не исчезла бы даже моя черная шляпа. И над горизонтом улицы, что с равнины города где?то там падает вниз, перед их глазами остался бы только кусочек пространства, только беспорядочный ряд крыш, серый и пустой пейзаж. Но я уже укрыт на его невидимом дне.
Это дно — тоже город, но совершенно иной, как будто из другой эпохи и с другого, забытого теми людьми, несуществующего края. Он лежит над большой рекой, а статуя сирены, стоящая на набережной, чернеет своим силуэтом на светлом, подвижном зеркале воды, голубоватом на рассвете и желтеющем к вечеру. Улочки, с их неровным булыжником, летом украшены красными и зелеными корзинами с овощами и фруктами в торговых рядах; старые дома по–прежнему несут на себе грубые отметки истории; в угловом ресторанчике, открытом всегда настежь, все знают друг друга и понимающе утешают меня, если я сижу один, ожидая слишком долго.
Напротив виднеется арка, а за ней ровный дворик с часовенкой Божьей Матери. И столько окон, сколько трудных судеб человеческих, которые там, за ними, сопротивляются спешащим часам, пряча себя в тесноте. Но как долго удастся выдержать в несогласии с границами времени? То окно, которое в любое время дня и ночи отворялось тихо, как только брошенным снизу камешком я звякну о стекло, сейчас блестит, как зеркало, за которым уже ничего нет — лишь отражаются мертвые облака.
Я навещаю прошедшее время. И как это бывает во сне, не могу сделать ни шага, ни движения рукой,