Рафа слегка застыдился.
— А можно мне было бы посмотреть тех мальчиков?
— Отчего же нельзя. Разумеется можно. Приезжай с Михаилом Михайлычем. Даже — раз уж у тебя такие знакомства: просто нужно приехать! Посмотришь, поговоришь с каким-нибудь мальчиком, чтобы он голландке этой написал...
— Так что вы считаете,— вдруг перебил генерал,— что я-то уж еду? Решенное дело?
Мельхиседек мгновение помолчал. Потом поднял на него свои голубые, выцветшие глаза, сказал серьезно, почти с некоторой даже грустью:
— Думаю, Михаил Михайлыч, что решенное. Генерал не ответил. Рафа задумался — пустит ли мама?
* * *
«Мельхиседек у нас летательный»,— говорил о нем архиепископ Игнатий. Архиепископ, высокий, нестарый и плотный монах в золотых очках, бывший профессор догматического богословия, любил пошутить.
— О. Мельхиседек столь легок, что ему и аэроплана никакого не надо. Как некое перышко по воздуху воспаряет.
И давал ему поручения: съездить туда-то, наладить то-то, помирить одного с другим. Мельхиседек запахивал ветхую свою рясу, расправлял серебряную бороду, и действительно поддуваемый ветерком, как легкий парусник плыл: нынче в Гренобль, завтра в новый скит Андрея Первозванного, а там в городишко северной Франции.
Теперь вызван он был в Париж на несколько дней, заменить иеромонаха Луку, навещающего русских в больницах,— да кстати проверить и всю организацию посещений.
На этот раз особо настойчиво потребовал генерал, чтобы он у него остановился.
— Я соглашаюсь ехать в скит, но и вы должны прожить у меня эти дни.
Мельхиседек колебался.
— Да я, собственно, Михаил Михайлыч, на Подворье бы. Но генерал взял его за руки, крепко сжал.
— Прошу вас. Когда вы тут...— на сердце не так тяжко. Мельхиседек смолк. Это «на сердце тяжко» слышал он от сотен, кого за долгую жизнь исповедовал: вечная усталость, бремя, копоть души.
И остался. Впрочем, он мало бывал собственно у генерала. День проводил в разъездах, да в госпиталях севера, юга, востока и запада Парижа. Чтобы не привлекать внимания, надевал вместо клобука шляпу. И худенького старичка с белой, провеянной бородой можно было встретить и в Charite, и у Кошена, и в Сальпетриэр — как и в уголке второго класса метро. Он возвращался под вечер усталый, иногда даже грустный.
— Мне в Париже вашем нелегко,— говорил генералу.— Тяжкий город. Не по мне. Душно. А вот Русь-то наша, одинокая, заброшенная по больницам.
Он остановился, легким прикосновением взял руку генерала — точно хотел погладить.
— Жалко всех, разумеется. Сколько несчастий видишь... Но через минуту прибавил:
— А в печаль нельзя впадать. Мне недавно архиепископ рассказал про одного монаха, католического. Тринадцать лет с прокаженными проживал, и сам заразился. Умирая, написал в последнем письме: «Будьте, говорит, всегда веселы, что бы ни случилось. Малейшее проявление печали мне всегда было тяжело — оно обидно Богу».
Генерал задумался.
— Это мудро выражено, о. Мельхиседек, и как все мудрое — трудно выполнимо. От печали, воспоминаний, сожалений очень трудно избавиться.
— У нас, в монашестве,— тихо сказал Мельхиседек,— первое правило — никак воспоминаниям не предаваться.
— Я не монах. Я не могу. Во мне все прежнее живет-с, о. Мельхиседек, несмотря ни на какие Парижи... Да и вы сами — я уже говорил вам — для меня часть этого прежнего...
— Значит, не все еще перемололось в вас, Михаил Михайлыч. ...Мельхиседек хорошо действовал на генерала. Ему приятно было, что этот сухенький старичок к вечеру как бы вплывал в его квартиру, иногда усталый, иногда нет, но всегда ровный, чаще всего улыбающийся и приветливый. Генерал сшивал бисерные половинки мешочков для балов. Разрисовывал яйца — выцарапывал, золотил и чернил узоры двуглавого орла. На ночь раскладывал пасьянс. А в прихожей Мельхиседек разбивал нехитрый свой шатер: всего-то тощий тюфячок. И становился на вечернее правило. Кроме всегдашних имен за кого молиться (с жильцами дома в Пасси), прибавились теперь новые: сведенный ревматизмом штурман Петров из Charite, капитан Кобозев из Cochin — у этого туберкулез шейного позвонка — более года лежит недвижно, без подушки.
О жильцах же дома за эти несколько дней тоже узнал Мельхиседек кое-что новое.
* * *
— Конечно,— говорила Дора,— Михаил Михайлыч имеет большое на него влияние. Сама я, как вам известно, не православная, но к религии отношусь терпимо. Влияние генерала считаю скорей даже хорошим — но согласитесь, о. Мельхиседек, что ведь это случайность, пожалуй даже и странность... Рафа, конечно, попадет во французскую школу, где все это совершенно ни к чему. Вот и сейчас: ему очень хочется съездить с вами и Михаилом Михайлычем в этот скит... Отчасти я ничего и не имею: генерала уважаю, о вас много слышала и уверена, что ничего плохого для Рафы от поездки в деревню не будет.
Дора произносила слова связно и покойно. Они имели определенный смысл, но жили от нее отдельно. Мельхиседек тихо сидел на кончике стула.
— Может быть, его даже поразят поэтические стороны ваших служб, но для чего ему, скажите, пожалуйста, все это в лицее Жансон, куда осенью он поступает?
«И у этой женщины тайные скорби,— подумал Мельхиседек.— На уме одно, в сердце другое — тяжесть». Когда она смолкла, он поднял на нее глаза.
— Уважаемая Дора Львовна, я ведь никак не настаиваю. Первое — хотел просто вас поблагодарить за поддержку детей наших, а второе,— я думаю, на такую поездку можно бы смотреть просто как на прогулку в деревню.
— Ах, ну да, разумеется...
— Позвольте спросить,— сказал вдруг Мельхиседек,— у вас есть ведь, кажется, муж в России?
— Да. А... что?
— Нет, ничего. Так это мне в голову зашло. Все, знаете, теперь такое неустроенное... Рафаил, стало быть, отца почти и не помнит?
— Мы с мужем давно не вместе.
Дора встала, подошла к окну. Солнце заливало каштаны. Розовые свечи еще держались, белые уже облетели. Филемон и Бавкида под зелеными волнами тени возились со своими курами, крыжовниками. «Все сложилось, конечно, неправильно и горько. Но я никого не должна винить. Если бы я была достоевская девушка, то устраивала бы сцены и истерики. Но я не истеричка. И отлично понимаю, что когда тебя не любят, то никакой силой не заставишь полюбить. Истерики бессмысленны. Да и разве он виноват? Слабый, несчастный человек. Но любить никого, вероятно, не может. Он вечно подпадает своей чувственности и беззащитен от нее».
Кто-то невидимый взял несколько быстрых воздушных нот. В паузе этой слышал ли их Мельхиседек? Дорино сердце они пронзили. Она обернулась, встретила спокойный, задумчивый, странно задумчивый взор Мельхиседека.
— В конце же концов,— сказала тихо,— если Рафа хочет, то пусть едет, разумеется. Поручаю его вам и генералу.
Мельхиседек поклонился.
— Благодарю вас за доверие, Дора Львовна. Думаю, что раскаиваться не будете.
Воздушные ноты замолкли. Все опять стало по-прежнему, обычное и будничное. Дора Львовна Лузина