Он подсел совсем близко, взял ее руку, гладил, пристально на нее уставился. Опять глаза изменились. В голубизне их что-то подрагивало, влажнело. Дора тоже пристально на него смотрела. «Нет, все-таки не жиголо. Все-таки он не жиголо».
— Если вам неприятно, что я попросил взаймы, то могу вернуть...
«Если бы был настоящий жиголо, проще бы и вышло». Он отнял руку, потянулся к боковому карману с бумажником. Глаза в тайной глубине своей отразили такую тоску... Дора улыбнулась.
— Мне ничего не неприятно.
Он в нерешительности остановил руку — ехать ли ей дальше за бумажником, повернуть ли к ласке Дориной руки? Но последнее было приятнее. И выгоднее.
— Я сам очень стесняюсь брать у вас... но всего на несколько дней.
— Напрасно стесняетесь. Ничего нет плохого.
«Как глупо, что я Рафаила отправила. Ах, как все глупо!»
— Насчет Фонтенбло вы не оправдывайтесь,— сказала она вдруг твердо, как полагалось Доре прежних, рассудительных лет.— Куда же там ехать.
И встала. День кончался. Некая дверь захлопнулась. Из-за той двери, тем же разумным голосом произнесла Дора:
— Мне пора к Капитолине Александровне. Во всяком случае, надо следить за сердцем. Я бы советовала и вам зайти, но позже. Не надо, чтобы она знала, что вы были здесь.
* * *
Людмила действительно скоро ушла. Дора сменила ее как раз вовремя, вовремя сняла грелки, дала теплого молока, померила температуру — вообще захватила Капу в некую медицинскую сеть. Капа испытывала двойное чувство: раздражения и необходимости быть благодарной. Что она могла возразить? В чем упрекнуть? Дора делала все первосортно. Все — необходимое и полезное. Людмила была мила, но уехала. Дора же въехала. Людмила подруга, Дора соседка. Но из Дориной сети не выбьешься, да и выбиваться не надо — все ведь и правильно, и полезно. Сопротивляться нельзя. «Если она сейчас банки решит ставить, то и поставит, если найдет полезным дать касторки — проглочу». А если не было бы Доры? «Ну, и лежала бы одна, как собака... разве генерал бы зашел...» Значит, нельзя не быть благодарной.
А Дора как, нарочно, в ударе — вся полумедицина эта ее заполонила.
Физически Капа чувствовала себя к вечеру уже прилично. Она лежала с прищуренными глазами, смотрела, как Дора, у стола, в больших роговых очках читала газету. Капа — одна замкнутая крепость, Дора другая. Дора не знала, что делается в этой голове с серыми глазами, полузакрытыми. Дора для Капы далеко не та, что в действительности — и за белыми ее руками нельзя распознать, что газету она читает машинально, мало что понимая. Но чувствовали обе одно, общее: невесело, неловко друг с другом.
— Как вы думаете, много в меня яду попало? Дора отложила газету, сняла очки.
— Не особенно. Все-таки, этот рыбий яд очень силен.
— Еще какую-нибудь косточку пососала бы и конец?
— Возможно. Капа помолчала.
— Нет, гадость эти отравления. Я бы травиться не стала.
— Ну еще бы, надеюсь!
«Хорошо надеяться... Здоровенная, живет отлично, сына обожает».
И не совсем доброжелательно спросила Капа:
— Что же, вы очень боитесь смерти?
Дора смотрела на нее пристально. Черные ее глаза овального разреза, нос с горбинкой, полноватые щеки показались Капе особенно еврейскими.
— Всякий разумный человек боится смерти.
— А я не боюсь,— сказала Капа вызывающе.— Я даже люблю смерть. Во всяком случае, больше, чем жизнь.
— Люблю смерть... Не очень-то верю, что это вы серьезно. Капа почувствовала глухое раздражение. Что-то злое в ней поднималось.
— Вы, евреи, особенно всегда цепляетесь за жизнь. Животное чувство!
Дора тоже начала волноваться.
— Вы признаете и самоубийство? Капа поморщилась.
— Гадость. Мерзкое занятие. Крюк, петля или разные эти вероналы.
— По христианскому учению, как я слыхала, самоубийство грех?
— Считается. Мало ли что считается.
— Вы же ведь сами против.
— Против. Но грех или не грех, это совсем другой вопрос.
— Я не знаю, грех или нет,— сказала Дора.— Но, по-моему, самоубийство слабость. Вы упрекаете нас в животном чувстве, но если мы боимся смерти, то не боимся жить. А ведь бывает так, что для жизни не меньше нужно мужества, чем чтобы умереть.
Капа отвернулась к стене.
«А я, может быть, как раз жить-то и боюсь, но все равно никогда ей этого не скажу. Не люблю и не скажу. Она добродетельная, а я не люблю. И вообще ничего не хочу говорить. Вот еще, затеяли философские рассуждения...»
Дора надела роговые очки и опять принялась за газету. Сердце ее билось. Она читала о каких-то сменах в министерстве и о том, что в Германии непокойно. Теперь уже все понимала, но волнение ее не улеглось — скорее, даже возросло, лишь в несколько иную сторону. Мало было дела до министерств, партий и раздоров. Все это скользило. И не удивилась она за своими очками, когда вдруг из-за газетного листа выплыла набережная Ниццы. Аккуратный мальчик в спортивных штанах поглядел на нее милыми, темными глазами. Рафа, Рафа... И он, конечно, уйдет. Но сейчас еще с ней, какая радость... «В сущности, ведь сегодня ничего и не произошло...»
На поверхности это так, в глубине не совсем, но сейчас Дора больше склонна к поверхности и, заглушая в себе что-то, перестраивалась на обычный лад — как неразбитая армия на другой день после не совсем удачного сражения.
— Дора Львовна,— сказала в некий момент Капа со своей постели из глухого, одинокого своего мира,— я совсем отдышалась. Благодарю за заботу. Идите, что же вам тут со мной...
Дора ее осмотрела и нашла, что правда ей много лучше.
— Я пришлю к вам Валентину Григорьевну. А перед сном зайду сама.
Перуанка живет в Булони, недалеко от парка. Такси летит по длинной, прямой аллее, мимо оранжерей. Кое-где зелень, нежная еще, весенняя. Цветы промелькнули. Каштаны, сводом нависающие. Анатолий Иваныч держит между колен небольшую картину, тщательно завернутую и перевязанную. Смотрит на счетчик. Никакие почки, шелка Веронеза в небе не занимают его. В кармане семь франков. На повороте выскочила цифра девять. Машина несется теперь по avenue Victor Hugo. Анатолий Иваныч снял шляпу, обтер лоб.
Остановились у хорошей виллы — с решеткой, чистым палисадником, дроздами в нем, с плавным блеском зеркальных стекол. Калитку отворил человек в фартуке. Анатолий Иваныч держал теперь картину под мышкой и, слегка расставив ноги в брюках свежейших, вопросительно на него смотрел.
— Madame только что выехала.
— Мне назначено в три с половиной. Фартук спросил имя.
— Да, есть письмо. Сейчас.
И зашагал в дом. Анатолий Иваныч так же стоял, в той же позе. Шелка Веронеза с неба отражались в глазах его, сзади счетчик нащелкивал за стоянку.
Письмо оказалось кратко — не уверена, сможет ли купить, просит обождать. Через неделю сообщит