Утро. Солнце над Пасси. Пастух медленно проходит с козами по переулку. Он играет на дудочке, везет небольшую тележку. Кто хочет, может остановить его: он тут же подоит козу, нальет теплого молока. Если угодно, продаст деревенского сыру.
Мельхиседек тихо, чтобы не будить генерала, отворяет ключом дверь квартирки. До пяти генерал читал над Капой, а теперь семь — Мельхиседек кончил свои два часа, да сегодня и вообще все кончается: отпевание — и далекое кладбище на окраине Парижа.
Он умывает в кухне руки. С улицы слышна дудочка пастуха и под эту дудочку да под плеск воды просыпается генерал. «А, это вы, о. Мельхиседек... Который час? Восьмой? Так. Встаю. Там Дора Львовна кофе, сахару дала...»
Мельхиседек, вытирая руки полотенцем, входит в комнату.
— Все есть, Михаил Михайлыч. Все Господь дал.
На улице начинается жизнь — вечны хозяйки, консьержки, заботы о дне насущном. Часы отсчитывают время. Генерал одевается, вместе пьют они кофе.
— А я ведь из скита в Париж с другою целью ехал,— говорит Мельхиседек.— Не для того, чтобы читать Псалтырь. Да вот так вышло.
— С какой же целью?
— Вы знаете, у нас ушел Александр Семеныч...— кто математике-то детей обучал. Он и в саду у нас занимался. Да с Флавианом не ужился.
— Так. Ну и что ж?
— А то, что мы с о. игуменом и рассудили: вы ведь с высшим военным образованием, что вам эта наша математика. Детская игра. Знать мы вас знаем, работой вы здесь не связаны. Одним словом: предлагаем вам занять место Александра Семеныча.
Генерал молчит, жует сухарь.
— Не только не связан, но если бы не Дора Львовна и Олимпиада Николаевна, то просто помер бы с голода.
— Ну, вот... Место для вас подходящее. Но существуют и трудности-с... С людьми нелегко, Михаил Михайлыч, сами знаете. И с мирскими, да и с нашим братом, духовным. У о. Флавиана тяжелый характер. С детьми тоже надо уметь себя поставить. Александр же Семеныч был особо нервный человек, и с самолюбием исключительным.
Генерал усмехается.
— И у меня самолюбие было немалое. Мельхиседек подмигивает — не без лукавства.
— Только ли было-с, Михаил Михайлыч?
— Ну, ну, осталось, извольте... Все же таки сивку и укатали горки.
— И слава Богу, Михаил Михайлыч. Возраст не тот, времена другие. И слава Богу — с помощью Его и управитесь, и уживетесь у нас.
Опять сидят, молчат, допивают охладевший кофе. Мельхиседек рассказывает о беседе с Дорой. Часы бьют восемь, половину девятого. Дом пробуждается вполне. Все знают, что нынче вынос. Капа лежит уже в гробу — разубрана цветами.
— В девять часов в комнату ее, где последний порядок наводят Дора с консьержкой, входит высокий, худой человек с голубыми глазами, в хорошо глаженных серых брюках. Но мягкий воротничок рубашки смят, пиджак не в порядке, ботинки не чищены. Он не брит. Даже будто и не умывался. У него вовсе больное, страшно исхудалое лицо.
Анатолий Иваныч крестится, кланяется гробу.
— Да, конечно... Алик, только не опаздывать. В половине одиннадцатого извольте быть у меня.
В телефоне забурлило, затрещало. Олимпиада улыбалась.
Голос ее приобрел тот певуче-рокочущий оттенок, как всегда в таких случаях.
— Ну, я знаю вас, знаю, вы нехороший...
Ветерок налетел в окно белой спальни из-за Трокадеро. В голубом, мягко струистом воздухе там плыла Эйфелева башня с головой чуть не в облаках. Дора только что кончила массаж. Олимпиада сидела в одной рубашке и голубом халате, в туфлях па босу ногу. Улыбнувшись еще раз, положила трубку.
— Этот Алик пресмешной мальчишка...
Потом обернулась могучим, розовеющим телом к Доре.
— Вы думаете, это мой жиголо? Ах, ну просто мальчишка, говорит разные нежности. Мы друзья, но... ни, ни! Мы берем его в Довилль, прокатиться. Я еду в машине со Стаэле, а его вперед, к шоферу. Вы вот плохо над Стаэле работаете, она все толстеет, и теперь влюбилась в какого-то русского моряка. Милая, закрой окно, мне холодно. Ах, да, она мне рассказывала, что вы приводили к ней сына, и ваш Рафаил совсем ею завладел. Там какой-то у него приятель в общежитии монашеском, и чтобы она ему bourse устроила... Да, да, И такой Рафаил важный, рассказывала, как взрослый — ну что ж, два сапога пара. Так ее распропагандировал, что мы нынче и в монастырь этот заезжаем. По дороге ведь... там какие-то русские.
Олимпиада сидела перед зеркалом. Разрисовывала и обласкивала свое лицо — слегка отяжелевшее, но со знаменитыми серыми глазами — работала кисточками и пуховками, кремами и пудрой.
— Русские, русские...— только пусть не подумают,— сказала вдруг строго,— что я пожертвования делать буду. Нет, уж пусть Стаэле обрабатывают. У нас сейчас такие дела... с Польшей совсем knapp [скудный (нем.).], как немцы говорят. Но наши соотечественники разве на это обращают внимание? То есть, что мне трудно? Постоянно шатаются. Отбою нет. Я уж велела прислуге принимать только знакомых, или у кого rendez-vous [свидание (фр).]. Ну, а этот ваш Анатолий... Бог знает что! У вас, кажется, с ним флёртик был? Сознавайтесь, мы кое-что знаем...
Дора защелкнула свой саквояжик, подняла глаза, твердо сказала:
— Анатолий Иваныч погибающий человек, Олимпиада Николаевна.
— Да, я вас знаю, вы сидите в этом русском доме и у вас там все какие-то заморенные... И самоубийца эта... Но Анатолий! А? Только подумать! Ходил ко мне, пил мой коньяк, занимал понемножку... Кораблики свои носил — я какой-то фрегат старичку адмиралу чуть не за пятьсот франков подсунула. Потом Фрагонара мы с ним вместе устраивали. Перуанку-то я ему и нашла, она этого Фрагонара купила. На нашу долю четыре тысячи комиссии... Но где они, я вас спрашиваю? Куда их Анатолий забельшил? Сам не идет, пишу — не отвечает. А потом оказывается — его видели на Монпарнасе: совершенно пьяный с девчонками. Вот где мои денежки гуляют!
— Он сейчас болен,— сказала Дора.
Олимпиада окончила все ласки лица, огляделась, поправила ресницы, встала.
— Будешь, милая, от такой жизни болен. А придет к вам, вы и таять готовы. Ах, ну, впрочем, мы все бабы дуры.
Она потянулась, вытянула крепкие свои руки. Улыбка вновь прошла по лицу — точно она что-то вспомнила: не без приятности.
— Нет, Бог с ним,— сказала опять серьезно.— Деньги небольшие, но если он к вам заявится, то внушите ему...— у меня коньяка больше нет и никогда не будет. Денег тоже нет...— достаточно, что я этому вашему старичку, генералу, сколько передавала...— вы думаете, другая бы на моем месте это сделала?
Олимпиада вообще считала, что мало в жизни ошибается. У нее были нехитрые, но твердые правила. По решительному своему характеру редко от них отступала (разве что по «женской слабости», как она говорила — именно тогда и начинала загадочно улыбаться и говорить певучим голосом...). Если же доходило до того, сделала бы что-нибудь «другая» на ее месте, это значило, что Олимпиада считает свою позицию неприступной. Она действительно раза три помогала генералу, и это подняло ее в собственных глазах. («Он мне совершенно не нужен... Так, старичок... Разве другая бы это сделала?»).
Когда Дора ушла, она принялась укладывать несессер красного сафьяна, подарок мужа. Большой сундук с металлическими бляхами по углам, уже наполнен всяким добром — его оставалось лишь закрыть. В