ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка и садовник, тоже все поохали — но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченьи совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела не Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку — ласточка висела неподвижно. Неужели-ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?
Подавая мне десерт, Чезаре ухмыльнулся.
— Синьора, мы устроим. Нам поможет Джильдо.
Оказалось, что к садовнику как раз пришел полудновать племянник, пастушонок Джильдо. Через несколько минут юноша лет девятнадцати, смуглый и бронзово-загорелый, сухой, с тонкой шеей, огромными чудесными глазами, приближался к террасе. Волосы закурчавились, и блестели на солнце. Отблескивала кожа полуобнаженной груди. На ногах кожаные штаны — чуть тесемкой подвязаны.
Джильдо жевал кусок сыра. А-а, Антиной из Кампаньи, с профилем безукоризненным, смуглотой пропеченной, библейской палкою, запахом сыра и чеснока.
— Джильдо, освободи ласточку. Сеньора даст тебе две лиры.
Он взглянул диковато, пристально. Ждать не пришлось. С чердака уж он на крыше, сандалии мягко, легко ступают. У карниза приостановился, лег, вытянулся, слился с карнизом, руку спустил вниз, слегка пошарил — минута — и на тесемке поднял ласточку.
Мне показалось, что она калека. Но когда он ее подал, я взяла теплое тельце руками неуверенными — птичка скользнула, нырнула — и понеслась.
Все засмеялись. Ах, милая ласточка!
Мне самой захотелось за ней, я хохотала, стало вдруг весело, я бы могла взапуски стрекотнуть с этим пастушком загорелым. Я его обняла и поцеловала.
Чезаре смеялся. А Джильдо вспыхнул.
XIV
Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось не плохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампанью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы, и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу, или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.
Иногда я видела его на вилле. Он откуда-то внезапно появлялся — из-за дерева, поворота дорожки, точно дух местности этой, полустихийное создание. Раз он играл на камышевой дудке, а я взяла палку его и с собакою мы погнались за отставшею овцой — мне на мгновение представилось, что я здешняя, с земли кампанской, и что это все кругом — мое.
Вскоре затем приняла я странный визит: Кухова с экскурсией. Тут были барышни, учителя, студенты, стадо русских из числа начавших бороздить Европу в жажде просвещения. Кухов вез их посмотреть Фраскати. Заглянул и к нам.
— Вот и мы на виллу… да, на виллу к вам, позволила кость рыбья, даже есть письмо. Покажем трудовой интеллигенции, как живут сильные мира сего.
Барышни записывали в книжечки, что раньше это место называлось Тускулум, и тут вблизи остатки виллы Цицерона, бородатый же педагог в чесунчовом костюмчике все спрашивал, до или после Рождества Христова. Были они пестры, шумны и необразованны. Русь простая. Может быть, я встречу здесь учительницу нашу, галкинскую.
Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.
Все это непонятно для Италии.
— Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио, выстроена последователем его, Скамоцци.
— До, или после Рождества Христова? — перебил учитель.
Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.
— Фу, чорт вас побери…
У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед баллюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.
— Демократическая публика, — говорил Кухов. — Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu, газетчик, потревожил сладостное уединение — людьми, не знающими до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат, сошка, тоже хочет жить.
Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесунчовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.
Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden party в Риме, и быть может, лучше-б им самим изобразить «Дубинушку» привычным хором — но подавила чувство, пела.
Русь сидела смирно в зале Роспильози, слушала. Аккомпанировала себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, боявшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова — в речи выказал мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела — и взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась; через минуту вновь блеснули темные глаза — древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай — в Рим опоздаешь, поглядеть на «Колизей в лунном освещении».
Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. «Ого!» Я подняла их, подошла к окну — и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки «О преимуществе старости». Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется — до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускуланской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров — седых и вечных божеств языческих.
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся о библейский посох — глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравиться ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал, и так же все глядел. «ну, значит, смеет, больше ничего».
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы — помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу — о гробницах Аппиевой дороги.
— А у меня поклонник деревенский, — сказала я. — И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенснэ.
— Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.