сдержанность и кротость!» Но, действительно, профиль точеный и нос прямой, бритая седина, делали родственным людям античным. Рядом с ним Кухов со своим угрями — просто дворняжка. Кухов заведывал теперь хозяйством при экскурсиях, не то был интендантом, не то метрдотелем. В сущности и правильно. Но он пофыркивал.
— А знаете, — сказал мне раз Георгий Александрович, — я Кухову не доверяю.
— Да ведь сами-ж вы настаивали, чтобы он хозяйничал?
— Как вам сказать… Когда он рассуждает о скульптуре, это еще хуже, разумеется. Вообще его призвание быть около хозяйства. Но… но и но.
На июнь Кухов, в чесунчовом своем пиджачке, с партией экскурсантов — больше барышен, он их обхаживал всегда внимательно — укатил в Неаполь. Я засиделась это лето в Риме. Почему-то не хотелось мне бросать Георгиевского, и я вообще неважно себя чувствовала — мне было грустно, чаще вспоминался дом и мальчик, Галкино, Маркуша. Одиноко что-то, бесприютно в этом Риме, столь прекрасном, так мне много давшем. Было тут, наверно, и иное. Но об этом поняла я позже. А тогда — некое давление в груди, барометр понизился.
Раз появился у меня Георгий Александрович не в обычный час — около четырех. У меня спущены жалюзи, в комнате зеленоватый сумрак, сильный запах роз — огромнейший букет на письменном столе — я была полураздета и глотала лед с мороженым.
С улицы слышала крик мальчишек, но не понимала, из-за чего шум.
Георгий Александрович сел и вынул из кармана лист газеты.
— Ну, Балканы. Плохо дело. Совсем плохо.
Я лежала на кушетке, поболтала кончиком ноги с висевшей туфлей.
— Ах, все Балканы…
Значит, будут рассуждения, политика, мне предстоит прилежно слушать. Да, но к удивленью моему все получилось проще. Без особых рассуждений я узнала, что мне надо уезжать — просто в Россию, складывать пожитки, отступать, пока есть время.
— Смотрите, как бы через две недели не было уж поздно.
Это менее всего меня устраивало. Я даже рассердилась. Ну, в Россию ехать одно дело, но бежать, укладываться… Я запахнула свой халат и встала, приподняла жалюзи. Вниз по Испанской лестнице неслись мальчишки, с такими же листами прибавлений.
Георгий Александрович стоял сзади, тоже глядел.
— Ну вот, и начались события. То, чего можно было ждать давно.
Я плохо соображала, только сердце у меня вдруг быстро и мучительно заколотилось.
— Здесь нет вашего батюшки. Быть может, я бы мог вам заменить его. Так вот. Войны не избежать. Россия будет втянута в нее, и чем все это кончится, неведомо. Вы должны проехать ранее закрытия границ. Если-б не дела с экскурсиями, я уехал бы и сам. Но мне придется подождать.
Я понемногу стала понимать. Георгий Александрович был взволнован, грустен, но владел собой. Он посидел немного и ушел телеграфировать в Неаполь, чтобы Кухов с экскурсантами немедленно же возвращался. Я не могла уж тоже оставаться безучастной, есть мороженое. Оделась и спустилась вниз.
Обычно в это время в Риме мертво — от жары. Но нынче все переменилось. Много ставень приоткрыто, и такие же как я, малопонятливые римлянки выглядывают, через улицу перекликаются. У всех одно на устах: guerra, guerra. Кто с кем будет воевать еще неясно, но уж пробегает дрожь по городу. На via Condotti группы — даже в безглагольном Cafe' Greco нынче говор. Корсо же полно, и как обычно стоном стонет знаменитое кафе Aragno.
Я бродила долго. Вечером мы были на балконе у меня, с Георгиевским. Рим, как ковер, лежал перед нами. Георгий Александрович закурил сигару.
— Да, мы люди. И какую суету несем с собой!
А Рим лежит, молчит. Он видел столько возвышений, и падений, столько власти и безвластия, завоеваний, роскоши, позора, преступлений и триумфов — ныне на его глазах вновь погружается Европа в дикую борьбу, а Ватикан, и Форум, Пантеон с такою же седою важностью станут взирать на бесконечное безумие.
— Ну, мой Вергилий, мой учитель, — говорила я, — скажите же, что будет? Что нас ждет?
Георгий Александрович молчал.
— Уже давно я чувствую — мир не в порядке. Мы слишком долго жили мирно, сыто, грешно, и скопили слишком много взрывчатых сил. Смотрите, человечеству наскучило. В крови, и в брани новый день. Новый день мира, поклонявшегося золоту. За золото, и за машины, власть, подымет руку брат на брата — никто, конечно, не достигнет ничего, все проиграют, но уж такова судьба: то, что накоплено — само же расточает человечество, думая, что чего-то достигнет.
— Ах, это философия… Нет, вы скажите, что вы чувствуете о себе, обо мне.
— Мне пятьдесят два года. Умру ли я сегодня от какого-нибудь рака, или завтра от миокардита, или послезавтра на войне, не важно. Но вы…
Он встал и повернулся спиной к Риму, взял меня за руку.
— Студент однажды вам сказал, что ветер, яблонка цветущая — вот ваши покровители. — Он слегка задохнулся, крепче сжал мне руку. — Дай Бог, чтобы светлое плетенье жизни вашей…— он вдруг остановился, крепче сжал мою ладонь и в полумгле вечера почувствовала я, как он как будто бы впился в меня душой. Мне стало жутко. Вдруг он охнул, выпустил мою руку. Вынул носовой платочек, обмахнул лоб.
— Что вы? Что такое?
— Ветер, яблонка цветущая, — пробормотал он.— Нет, ничего, верьте, и надейтесь, ну на… благословенных гениев… в тяжелые дни жизни.
Так я ничего и не добилась. Никогда я не видела его раньше в таком странном, нервном, чуть ли не пифическом облике. Почувствовал он что-нибудь? Пригрезилось ему? Никогда мне этого не сказал.
________
Мы провели несколько дней в предвоенном ажиотаже. И, конечно, вышло, что все опоздали: я, Георгий Александрович, композитор, сами экскурсанты. Война гремела уж, путь сушей был отрезан. Но Георгий Александрович свез нас в Венецию, и с великими усилиями устроил на пароход. Накануне отъезда, сидя в кафе Квадри, в шумной, нервной толпе, — иностранцев было теперь мало — он рассказал мне, что, действительно, с Куховым вышла история. В Неаполе он получал взятки с ресторана, где кормились экскурсии. Я слушала рассеянно. Хлопанье двери, резкий свет, темнота ночи, пестрота и напряженность возбуждали меня.
— Знаете, что он сделал? Очень странно. Стал передо мною на колени, умолял простить.
Георгий Александрович полузакрыл глаза. Отвращенье беглою струей прошло в лице.
— А когда понял, что простить я не могу, то вдруг стал груб, почти дерзок. «Ну, теперь война, ищите с меня, там посмотрим чья возьмет».
— Что-ж тут поделать. Он плебей, вы барин. Он давно возненавидел вас, как и меня.
Георгий Александрович опустил голову.
Я недолго просидела в Квадри. Беспокойно проходила по ночной Пьяцетте, мимо Дожей к riva Schiavoni. Шум, оживление и блеск Венеции не вдохновляли меня. Нет, окончилась Италия, наш свет, наша пора, беспечно-бестревожный ветерок. Я торопилась на корабль, маячивший огнями в глубине лагуны.
Утром, нежно-орумяненный зарею, снялся он, и медленно сплылась с чертою горизонта низкого Венеция. Лишь Кампанилла дольше воздымалась — стрелкою острою, да туманел купол Марка. Прощай,
Италия! Я не грустила. Но была нервна, возбуждена, как и вчера. Я не жалела ни о чем, ходила взад вперед по палубе, утренний ветер завивал мой шарфик. Зеленоватая волна разваливалась в легкую, кипяще-кружевную пену. Да, так надо, едем, нет возврата в милый Рим, и впереди Россия, неизвестно что, какая, но Россия. Как встречу я отца, Маркушу, сына? Я не знала, но была уверена, что встречу, пусть других, да ведь и я иная, все идет неудержимо, как клубится белой пеною неумолимый винт, не остановиться, покуда не доставит нас в Одессу. «Начались великие события, — ну что-ж, мы будем во времена событий».