грамматическими средствами, например, в таком фрагменте стихотворения «Натюрморт с головкой чеснока»:
Стены увешаны связками, смотрит сушеный чеснок с мудростью старческой, белым шуршит облаченьем — словно в собранье архонтов судилище над книгочеем: шелест на свитках значков с потаенным значеньем стрекот письмен насекомых и кашель и шарканье ног[243]. Слова шелест письмен насекомых читаются двояко, ясно обозначая двоякий грамматический статус слова: шелест письмен [кого?] насекомых— существительное и шелест письмен [каких?] насекомых — причастие. Если слово читается как существительное, создается картина природного происхождения письма, текста, а если как причастие — воссоздается этимологическое значение ‘насеченных’ или ‘насекаемых’. За языковой нерасчлененностью форм встает и образ архаического способа создания текста насечением знаков. Метафора изображает форму букв и их движение, а также переносит на буквы все те многочисленные коннотации (и положительные, и отрицательные), которые могут быть связаны с насекомыми. В условиях пунктуационной нерасчлененности этого текста слово насекомых может быть понято и как приложение, которое оформляется обычно дефисом, и как уточнение, которое отделяется знаком тире. В этих случаях метафора предстает тождеством, что подкрепляется созвучием слов буква и букашка. Грамматическое основание смысловой множественности метафоры определяется еще и тем, что в развитии русского языка постоянно конкурируют синтетический и аналитический способы построения фразы (согласование и управление): исторически древнее согласование, при котором насекомых читается как причастие или прилагательное, а современный язык предпочитает управление, при котором это слово — существительное родительного падежа. Конкуренция синтаксических структур и языковая динамика, таким образом, тоже становятся предметом изображения в тексте.
В следующем стихотворении архетипическое отождествление бабочек с душами умерших людей порождает разветвленную систему образов, связанных с письменностью:
ПЕРВАЯ БАБОЧКА чешуекрылые книжки взлетали стоймя прямо в лицо мне летели шурша по траве тенями своими китайчатыми на подъезде к москве у железнодорожной насыпи где загорала семья расстелив одеяло больничного цвета из тех под какими никак не согреться когда зацвела черемуха и газету без месяца и числа ветер гонит за поездом ветер библиотек накрывает ею как типографским сачком раннюю бабочку первую — помнишь перепечатанный Дар где-то в уральском журнале на землях заволжских болгар пермяков черемисов еще кого-то о ком никогда и не слыхивали но чьи стоймя чешуекрылые книжки взлетают ранней весной вдоль дороги в кордоне огражденном тремя временами глагола, как тюремной стеной ограждены бутырки плывущие в параллель Северной ветке… не лучше ли старый стиль по которому все еще длится Апрель пока ты маешься в мае отыскивая Итиль на исторической карте среди переименованных городов где-то на линии Царицын — Казань где переводят Рильке и звучит его Часослов на рассвете по местному радио в дослужебную рань[244]. Стихотворение написано в 1989 году, после пожара в Библиотеке Академии наук в Ленинграде.
Книга уподоблена бабочке не только по сходству (раскрытые страницы книжки похожи на крылья), но и по функции: в народной мифологии бабочка предстает воплощением человеческой души.
Тропы этого стихотворения представляют собой переплетение интертекстуальных элементов.
Образом книги-бабочки здесь объединен фразеологизм книжный червь со строками Державина: Как червь, оставя паутину / И в бабочке взяв новый вид, / В лазурну воздуха равнину / На крыльях блещущих летит («Бессмертие души»)[245].
Выражение чешуекрылые книжки, скорее всего, восходит к стихотворению Мандельштама: Ветер нам утешенье принес, / И в лазури почуяли мы / Ассирийские крылья стрекоз, / Переборы коленчатой тьмы. <…> И, с трудом пробиваясь вперед, / В чешуе искалеченных крыл / Под высокую руку берет / Побежденную твердь Азраил («Ветер нам утешенье принес…»[246]). В другом стихотворении Мандельштама есть и слово китайчатые — в образе, соединяющем мотыльков и китайчатую ткань: Еще мы жизнью полны в высшей мере, / Еще гуляют в городах Союза / Из мотыльковых, лапчатых материй / Китайчатые платьица и блузы («Еще мы жизнью полны в высшей мере»[247]).
Слова Кривулина тенями своими китайчатыми основаны и на выражении китайские тени (‘театр теней’).
У Г. Иванова есть цикл очерков и воспоминаний 1924–1930 годов под общим заглавием «Китайские тени»[248]. Из многочисленных поэтических упоминаний китайских теней выделим стихотворение Пастернака «Вечерело. Повсюду ретиво…» со строками А вдали, где как змеи на яйцах, / Тучи в кольца свивались, — грозней, / Чем былые набеги ногайцев, / Стлались цепи китайских теней. / То был ряд усыпальниц, в завесе / Заметенных снегами путей / За кулисы того поднебесья, / Где томился и мерк Прометей[249].
Китайчатая ткань (желтоватая, полупрозрачная) и китайчатые глаза (раскосые) — это двойное основание метафорического эпитета тенями своими китайчатыми в стихотворении Кривулина. И если тень бабочки-книги названа так, как называли ткань, то здесь можно видеть возврат к базовой метафоре (и языковой, и поэтической) текст — ткань. Такому восприятию, несомненно, способствует метафора синестезии шурша <…>