военные, а какие-то подвыпившие вооруженные лица, без знаков воинского различия.
— Приказ — никого не пущать. Восстановлен конституционный порядок России. Засунь эту ксиву в одно свое место.
Если бы не вмешался водитель, то Мастаев чуть было драться не полез.
— Рубли не надо. Доллары, сто давай, — командуют на блокпосту.
Только после этого шлагбаум поднялся. Ваха злой, молчит А водитель комментирует:
— Ты думаешь, для чего они сюда явились.
Мастаев не может поддержать этот разговор, он так поглощен своей печалью, что даже не обращает внимания, как в нескольких местах над Грозным клубится черный дым. А въехав в столицу, понятно — это прифронтовой город, людей почти не видно, а те, что есть, вооружены.
Чуланчик заперт. Из прежних жителей в «Образцовом доме» почти никто не остался. Новых жильцов, новых правителей, нагнетающих войну, тоже не видно. Не у кого что-либо спросить — город замер после ночного авианалета. С тем же водителем Ваха поехал в Макажой.
До Ведено доехали только к ночи. Тут уже лежал приличный первый снег. Далее, на Харачойский перевал, тем более до Макажоя этот «жигуленок» не добрался бы. Да тут вездеход, односельчане у обочины стоят:
— Мы надеялись, что ты сегодня приедешь, — Ваха еще не хотел верить и тут услышал: — Все в руках Всевышнего, да благословит деда Нажу Бог.
Словно хребет жизни у Вахи переломился. Ведь Нажа был для него не только дед, но и вместо отца, старшего брата и даже единственного друга.
В это утро вместе с первым снегом дед Нажа вышел проведать, тщательно ли он на зиму закрыл пчелиные улья. Все осмотрел, потрогал, погладил. В этот момент он понял — все, призывают. Он сел между ульями прямо на снег и, подумав только о внуке, прошептал:
— Дай Бог Вахе и его потомкам есть с миром наш мед.
В чеченском обществе, как и в любом кавказском обществе, множество ритуалов. Любым из них можно по некоторым причинам пренебречь, но только не похоронами.
Дед Нажа был уважаемым человеком, и даже в столь тяжелое время не только из окрестностей, но и издалека прибывали незнакомые люди с соболезнованиями. И Вахе казалось, что были почти все, кроме руководства республики. Это он мог понять: тяжелые времена (хотя дед Нажа время считал неизменным), да и он совсем неизвестный человек, дабы ехать какому-то чиновнику на край земли. Так бы это и было, если бы не поразивший Мастаева факт: местный почтальон, который много лет зарплаты не видит, и почта вроде уже не функционирует, вдруг вынужден был исполнить свой долг — письмо, заказное, из Москвы. Ваха узнал и конверт, и почерк — Кнышева: «Товарищу Мастаеву В. Г.
Ваха Ганаевич! Я хочу выразить чувство глубокой горести по поводу смерти Нажи Мастаева.
В лице Н. Мастаева соединились две эпохи: та эпоха, когда весь советский народ строил светлое будущее вашего поколения, и та эпоха, когда под гнетом предательства в классовой борьбе некоторые руководители проявили буржуазную алчность и податливость.
Нам, русским социал-демократам, испытывающим весь гнет империализма, видно теперь, как быстро близится время торжества того дела, отстаиванию которого дед Нажа посвятил свою жизнь. В мире все больше множатся признаки, что близится к концу эпоха господства так называемого мирного буржуазного парламентаризма, чтобы уступить место эпохе революционных битв организованного и воспитанного в духе идей марксизма пролетариата, который свергнет господство буржуазных националистов и окончательно установит во всем мире коммунистический строй.
С комприветом Кнышев.
P.S. Ваха, еще раз прими мои искренние соболезнования».
К этому, как всегда у Кнышева, к пропитанному ленинским духом, мыслью просто цитатами письму можно было отнестись по-всякому, даже со смехом. Однако Мастаеву не до этого, он в некотором шоке, и что ни думай, а Кнышев в тяжелую минуту проявил внимание. И еще, как ни странно, в эти горы пришла короткая телеграмма от Дибировых, подписалась Виктория Оттовна. А вот от бывшей жены и ее родителей — ни слова.
На фоне общей беды казалось, что собственное горе Вахи как-то нивелируется. Ведь он понимал: когда-то всему приходит конец, расставание, как неминуемый в жизни крах, неизбежно. Ан нет. Траурные дни вместе с первоначальным шоком прошли. И только после этого стало совсем тяжело, невыносимо тяжело.
Пытаясь от этого избавиться, Ваха пошел в спасительные горы и поразился, испугался. Эти высоты, крутые подъемы и скользкие спуски, эта бесконечная обманчивость мира, когда кажется, что, покоряя вершину, все должно вроде быть под тобой, наоборот, еще выше, как недоступная стена, новый пик, а за ним еще и еще, в ледяных панцирях, на которые действительно не ступала нога человека. Еще более усиливается чувство одиночества, бессилия, и самое тягостное — нет прежней опоры в жизни. Ведь Ваха всегда был смелым в горах, потому что знал, что есть дома дед Нажа, который всегда в трудную минуту придет на помощь. Теперь этого не было, надо полагаться только на самого себя, и посему, без некой страховки, очень тяжело. И даже по тем местам, где он по ночам чисто на ощупь мог спокойно пройти, теперь даже в ясный день идти стало трудно. И он, словно равнинный человек, впервые попавший в горы, выискивает тропу. А откуда в безлюдных горах тропы — это звери, особенно медведи, любят прокладывать себе дорожки, которыми пользуется горная дичь. Вот такая горносерпантинная тропинка вела-вела Ваху по склону и ущелью, и он знал, что она выведет к его к зимней лежке, к берлоге, что как небольшая пещера на дне каменистой расщелины.
У медведя очень острое обоняние, за километр все чует. Неплохой слух. А вот зрение никудышное. Не с подветренной стороны вышел Ваха к этому медвежьему логову, глянул сверху на узкое каменистое ущелье — красота! Листва с деревьев и кустарников почти опала, а та, что осталась, желтая, вялая, редкая. По самому дну, сквозь огромные острые валуны, кои он по весне бесшабашно ворочал, теперь ласковой, блестящей змейкой, нежно облизывая каждый уголок, ползет прозрачный, едва слышный ручеек. Вдоль него от обилия плодов склонилась мушмула, а вот колючий терн всегда непреклонен — ядовито-фиолетовой сочной ягодой всех птичек к себе манит. А от дикой перезревше-скисшей груши такой аромат — пьянит. И скорее всего так бы и не увидел Ваха зверей, так слились по цвету бурый зверь и щедрый урожай молодого боярышника, что впервые плодоносил прямо над расщелиной, если бы не грозное рычание хищника.
Осторожно, очень тихо Ваха немного спустился по склону горы, и ему природа представила потрясающую картину.
Берлога к зиме готова. Медведица заранее притащила многомного сучьев, не сухих, а обломленных, с листвой, которая до весны уже не опадет и будет оберегать тепло и уют лежки. Медведица уже внутри, лишь морда и передние лапы наружу. Она отгоняет от входа своего медвежонка двух-трехлетку, по- охотничьи «пестуна». Медвежонок, как и прежде, хочет перезимовать в берлоге вместе с матерью, а медведица гонит его. Пестун не уходит, он боится и не хочет, и не может быть без матери — лезет упрямо в берлогу. Огромная медведица его не пускает, с ревом его отталкивает. И вот, наконец, видя, что молодой по-доброму не понимает, она делает молниеносный выпад. Удар был настолько жестоко-мощным, что довольно крупный медвежонок кубарем покатился на приличное расстояние. Покачиваясь, тяжело встал, отряхнулся, как бы сбрасывая детскость, в последний раз глянул обиженно на берлогу матери, где он родился и провел не одну зиму под теплым боком, и грустно, а потом более грозно, по-хищному рыча, медленно удалился по ущелью вниз, на другую территорию, в иную жизнь. А медведица скрылась в логове, и там, внутри, началось какое-то урчание, уходящее в иною ипостась действие, когда наружу полетели сучья, камни, мох и земля. Медведица словно закапывала себя, уходила все глубже и глубже в расщелину небытия… Зная, что с весною, с теплом и с новым солнцем она встретится вновь со своим медвежонком, да она будет не одна, а с новым потомством.
После этого Ваха поднялся на высокую гору, огляделся вокруг и словно впервые увидел, как со всех сторон небо соприкасается с землей, а внутри этого, вроде бы замкнутого пространства живут люди, звери, леса. Он понял, что ни дед Нажа, ни он не являются целым, а являются маленькими частицами этого огромного мира. А это видение, эта дикая по сути и действию жизнь природы, есть символ и важнейший ключ понимания жизни — где два мира в действительности есть одно. Что каждый здесь — гость,