встретились глазами — в них были бунт и обида. Неожиданно Эллеонора Витальевна встала, подошла к фортепьяно, подняла крышку, села удобно на стоящий рядом круглый стул, подергала пальчиками и вдруг ударила резко раз, другой по клавишам, сделала паузу, прислушалась и потом побежала в бешеной скорости по черно-белым костяшкам. Такой музыки Цанка никогда не слышал: он раскрыл рот, впился глазами в Кухмистерову, позабыл все на свете. А она разыгралась — злость, отчаяние и протест были в ее движениях, в этих ритмах. Музыка переливалась, наполнил ароматом мелодии все вокруг, заглушила пошлость, мещанство.
Двери гостиной распахнулись, толпа с раскрытыми ртами ввалилась в помещение, а Кухмистерова все играла и играла, вначале быстро, злобно, зажигательно, потом медленнее, все мягче, лиричнее, тише, задушевно-томяще. Когда она перестала играть, наступила какая-то неестественная тишина, стало пусто. Тесть Зукаева подошел вплотную к Кухмистеровой, чуть наклонился.
— Где Вы научились так играть? — деликатно спросил он. — В Дуц-Хоте, — грубо ответила она и резко тронулась к выходу. Следом двинулся Арачаев.
На улице их догнал Курто. Он отрезвел, проклинал тестя и тещу, грозился избить жену, развестись.
По темным, узким улочкам, иногда перекликаясь репликами, дошли до Антонины Михайловны. Там много пили водку. Курто все восхищался игрой Эллеоноры Витальевны. Теперь все называли ее просто Эля. Потом он стал показывать и воспроизводить голосом манеру игры своей тещи и жены. Все смеялись до слез, падали со стульев. Радовались не столько рассказу, сколько свободе общения, взаимопониманию. В полночь мужчины легли спать вместе, а женщины еще долго сидели на кухне.
Засыпая, Цанка сказал другу, что он много и часто пьет. — Ты знаешь, не пить нельзя. У меня работа такая, — отвечал сонно Курто. — Если чеченец не пьет, то это признак религиозности… А если честно, то не пить — тяжело. Знаешь сколько сумасбродства?
На утро Кухмистерову во избежание неприятностей решили отправить в Дуц-Хоте. Антонина Михайловна и Курто обещали ей помочь, заботиться о ней. Цанка весь день сидел в чужом доме, вечером появился запыхавшийся Курто.
— Одевайся, — крикнул он прямо с улицы. — Твой поезд отходит.
На вокзале, у вагона, вручил он Арачаеву направление на девятимесячные курсы повышения квалификации работников образования.
— Вот адрес института, смотри не потеряй. Скажешь, что опоздал по болезни… Это билет на поезд, заходи, а то скоро отходит, — торопливо говорил Зукаев.
Неожиданно он исчез, даже не попрощался. Цанка удивился, рассматривал с любопытством попутчиков, в душе радовался, не верил в случившееся. Вдруг, расталкивая пассажиров, влетел Курто, в руках он держал сверток.
— Это на дорогу, — сказал он, вытирая пот со лба.
Затем Курто скинул с себя дорогое пальто с каракулевым воротником.
— Это тебе в подарок… И вот еще деньги.
Поезд тронулся. Курто на ходу спрыгнул с вагона, долго шел следом, махая рукой. Мелкий дождь капельками ложился на его красивое, с горькой усмешкой лицо. Может быть из-за дождя Цанке казалось, что его друг детства плачет…
…Больше они не виделись никогда… Только девятнадцать лет спустя, в 1958 году, Арачаев узнал судьбу друга — горько плакал. Это была последняя нить, связывающая его память со счастливым детством, с беспечной и сытой юностью. И она оборвалась… В сентябре 1939 года Зукаева Курто направили учиться в Высшую партийную школу, в Москву. С началом Великой Отечественной войны он добровольцем ушел в Красную Армию, дослужился до замполита полка и имел звание подполковника. В боях под Курском Зукаев потерял обе ноги, почти полностью зрение, а после долгого лечения он был депортирован вместе с родным народом в Северо-Казахстанские степи, там он умер в феврале 1945 года от цинги и голода в одиночестве…
Во время обучения в Ростове-на-Дону Арачаев Цанка узнал другую сторону советского строя. Для учащихся были созданы идеальные условия жизни. Кирпичное новое просторное здание института было расположено в вечнозеленом парке города на живописном берегу Дона. Все было новым, добротным, сделанным от души. Процесс обучения был интенсивным, даже интересным. Получившему кое-какую грамоту в Грозненской тюрьме Арачаеву было очень тяжело в обучении. Однако он не пасовал. Днем и ночью учился, стремился к знаниям, тем более, что все это было красиво, тепло, сыто, четко организовано. Единственное, что удивляло Цанка, так это было то, что учиться надо, а думать и анализировать нельзя, за тебя все продумано, выбрано единственно верное решение, указан правильный, светлый путь. Здесь впервые Цанка увидел кино. Впечатление было необыкновенным. В целом досуг был насыщенным до предела. Два раза в неделю кино, во вторник и в четверг. Два раза танцы с духовым оркестром — в пятницу и в субботу вечером. Иногда возили в театр. Питание было сытым, щедрым. Жилье в общежитии — чистым, теплым.
Короче говоря, окунулся Цанка в жизнь советской привилегии и дармовщины. И если бы он, как другое студенты, не знал обратной стороны медали, если бы не было жестоких уроков молодости, то он бы тоже, как и все остальные студенты, стоя на коленках молился бы на портреты Сталина, развешанные во всех кабинетах института.
Однако свои чувства и настроения Цанка никому не высказывал, мало с кем общался, просто учился и получал наслаждение от всего этого процесса. В этой беззаботной жизни были островки еще большего счастья. Часто писали дети. Дакани и Кутани, соревнуясь друг с другом, присылали почти каждую неделю по письму отцу. В них сообщали с детской непосредственностью все подробности жизни родного села. Два письма получил от Кухмистеровой. В первом были грусть, печаль, тоска, а во втором была радость — благодаря заботам Курто ее перевели обратно в Грозный, и теперь она стала жить временно у Антонины Михайловны.
Эта идиллия с томящей ностальгией по ночам продолжалась до начала войны с Финляндией. Всё в один день преобразилось. Всё закружилось, завертелось. Кругом все стали озабоченными, печальными, устремленными на подвиг и ратные дела. Сразу организовали собрание. В большом актовом зале собрали всех. На сцене в ряд сели какие-то приезжие люди в военной и в гражданской форме. Долго говорили по очереди об одно и том же. Потом слово взял директор института — человек грузный, большой. Он говорил то же самое, а в конце заявил:
— Товарищи, мы должны оправдать доверие партии и правительства. Вот в сегодняшней газете первый секретарь нашего обкома партии в открытом письме товарищу Сталину заверил его, что все жители нашего края, как один, встанут на защиту родного Отечества. Так ли это?
В зале раздались одобрительные возгласы, стали хлопать, в первых рядах все встали. За ними поднялись и остальные. Аплодисменты и крики «Да здравствует Сталин» не утихали еще долго. Потом на сцену рвались ораторы из подготовленных заранее активистов института. Они подогрели толпу, и тогда хлынули все к сцене. Каждый стремился выступить, доказать свою верность и преданность Родине и Сталину. Сидевший в задних рядах Цанка был удивлен этому необузданному порыву и энтузиазму, этому оголтелому, слепому рвению. Он почему-то вспомнил, как в детстве, когда пас отару овец, всего два-три козла могли поблеять, уйти пастись в лакомые для них кусты, и все бараны устремлялись за ними, а там, в густых зарослях, и травы нет, и волки в засаде, да и просто глупые бараны терялись.
Потом вскочил парторг, поднял в экстазе руку.
— Тихо, — крикнул он, наступила тишина. — Кто согласен записаться добровольцем?
Зал яростно, в одобрении зашумел.
— Иначе и быть не могло! — кричал он с серьезным, устремленным в даль, преданным лицом.
— Вот это коммунист!
— Вот идеал!
— Это истинный тип советского человека-патриота, — говорили студенты в зале, яростно аплодируя, со слезами на глазах глядя друг на друга, обнимаясь.
Через день погрузили всех в грязные вагоны, повезли в Воронеж. Сутки эшелон стоял где-то в степи. Было холодно, не кормили. Недлинный путь до Воронежа ехали двое суток. Всего два раза дали сухой