кроме ремней и погон, и нет кокард на шапках.
Чеченская молодежь в армии не была, и их обучили, как наматывать портянки, как исполнять строевые команды. Потом отвезли в хорошо охраняемый барак и там же вдоволь накормили.
Армия есть армия: здесь все четко прописано — по списку довольствие выделили на двадцать человек; Шамсадов вне списка, двадцать первый, нестроевой, нет на него довольствия, значит, и одежды. Однако военные его тоже помыли, накормили, выделили кровать, а военный врач, хоть и последним, особенно тщательно обследовал его и, выбрав момент, на ухо прошептал:
— Капитана Морозова за заботу о Вас на передовую отправили… не будет ему житья. — И чуть погодя, уже громко. — Судя по всему, у Вас явно выраженная межпозвонковая грыжа, и не одна… и, видимо, весьма приличная. Болезнь тяжелая, затяжная. Необходим, как минимум, двух-трехмесячный покой, обезболивающие, витамины, хорошее питание… Мои возможности ограничены. Вновь на шепот перешел врач. В следующий осмотр постараюсь подкинуть лекарств.
— А Вас не кинут на передовую? — попробовал пошутить Малхаз.
— Хоть я и военный, но врач, последовал строгий ответ.
На следующий день Шамсадову принесли кое-какие медикаменты, но этого врача он больше тоже не увидел.
«Карантин» с усиленным питанием продолжался не неделю, а целых десять дней. И если остальных ребят весь день гоняли по строевой подготовке, то Шамсадова трогали только на утреннюю и вечернюю поверки, где, искривившись, еле стоя в строю, он на окрик — «Двадцать первый!» отвечал громко: «Я!». А иного не было; он, как и остальные пленные, обезличен, без документов и имени — только есть порядковый номер, его забывать нельзя, иначе забьют, правда, не до смерти, но с толком, и если даже ночью назовут твою цифру — вскакивая, крикнешь «Я!».
«Двадцать первый» очко — дурацкая цифра, так что и в спецвагон не хотят его принимать.
— У меня предписание на двадцать голов, и довольствие только на двадцать, кричит старший прапорщик, старший по вагону.
— Ничего не знаем — забирай всех, — кричат ему с матом в ответ.
Скрюченного, стонущего «двадцать первого» толкали туда-сюда — и все-таки провожающих больше и старше они по званиям, закинули больного в вагон.
— Я его кормить не буду, — все еще угрожал старший прапорщик.
В вагоне много обрешеченных камер — разместили по двое, «двадцать первый» отдельно. И его действительно не кормили, да ребята делились, передавали ему, что возможно было, через решетки.
В день погрузки так и не двинулись, и только ночью подкатил локомотив, жестко толкнул вагон, сцепился, и когда рывками потащил на север, навстречу зимнему свирепому в степи ветру, стало понятно, что больше они Кавказ не увидят, везут их на убой.
Кто-то хило затянул нерадостный назм[41], остальные вразнобой, но дружно подхватили.
— Прекратить вой! — заорали сопровождающие здоровенные прапорщики.
Голоса, наоборот, окрепли.
— Молчать! — повторилась команда.
Еще громче стали петь.
Наугад парней поочередно вытаскивали из камер, под сумрачный свет фонарей, нещадно били, так что петь больше не моглось. «Двадцать первый» петь и так не мог — скрючившись от боли, не находил места на холодном, грязном металлическом полу; однако и ему вдоволь досталось: всю ночь он стонал, от боли и бессилия, скуля, плакал, и тогда молился о смерти, и она пришла, да не к нему, а к совсем юному парнишке, которого поутру прапорщики оттащили в задний тамбур вагона. И теперь, когда пронумерованных поодиночке водили в туалет, им приходилось дважды перешагивать этот окоченевший брошенный труп. А потом они молились за упокоение его души, и с наступлением ночи вновь, поминая всех погибших, пели мовлид[42], следом назм, и так три ночи подряд, и никто их не трогал, и даже порой подвыпившие прапорщики подбадривали их. Но и это длилось недолго: голоса осели, ослабли, от холода охрипли, и кое-кто еще не сдавался, да подпевающих становилось все меньше и меньше. И с каждым стуком колес все больше думалось не о чужой, уже решенной судьбе, а по мере усиления холода из щелей — о своей, такой короткой жизни…
А «двадцать первый» уже попал в список, получал, как и все, довольствие. И как-то ночью новая благодать. Прапорщики вдрызг напились — оказывается, Новый год. Почему-то решили угостить «двадцать первого».
— На, старый, отметь, сквозь решетку подали полный стакан водки.
На изможденном, осунувшемся лице «двадцать первого» широко заморгали темно-карие глаза.
— Что, не хочешь принять нашу щедрость? — угрожающе-суровым хрипом.
— Пей, пей, не то побьют, на чеченском шепот из соседней камеры.
Холодной, дрожащей рукой «двадцать первый» взял стакан.
— Тост, и до дна, последовал приказ.
— С Новым годом! — вяло произнес Шамсадов и взахлеб, большими глотками осушил стакан.
— Вот это молодец! На, закуси… А теперь следует поговорить, заплетался язык у прапорщика.
Вскоре и «двадцать первый» стал таким же. Отвечая на житейские расспросы, он рассказал, что был учителем истории, недавно женился; а потом, не выдержав, спросил о наболевшем:
— А что с нами будет, куда хоть везут?
— Гм, — с отрыжкой поправил голос прапорщик. — Понимаешь, в России отменили смертную казнь, а государству нужны подопытные смертники…
— Чего ты несешь?! — оборвал его другой прапорщик, стукнул в плечо. — Пошел отсюда… Всем отбой, в сторону пронумерованных.
Наступила гробовая тишина. И молодые, наверное, еще не верили, думали — их обойдет, а «двадцать первый» уже немолод, осознал. И если бы не хмель в голове, может быть и сдержался, а так не смог, и полушепотом, надрывным голосом он молвил:
— Кентри[43], вы молодые, дай Бог Вам здоровья, и я желаю и верю — вы выживете… Только не забудьте про меня: я, Шамсадов Малхаз, из селения Гухой, Итум- Калинского района. Пусть возле могилок деда и бабушки и мне чурт[44] поставят.
И хоть просил он на пьяную голову, и потому просил искренне, да все равно, чуточку, во что-то верил, на что-то надеялся, и потому о сокровенном, о тайне тубуса не обмолвился, только перед последним вздохом он решил эту тайну раскрыть.
А хмель благодатным теплом прошелся по телу, впервые за много дней ослабил боль, навел истому, и Малхаз, блаженно потянувшись, сладостно заснул… И предстала перед ним печально-строгая Ана:
— Ты забыл? Ты мало учился! Надо думать об общем, это во главе угла… Вначале меня захорони, мне чурт поставь, и тогда о тебе не забудут…
Он вскочил. Колеса, в такт его сердца, бешено стучат, вагон трясет. Задыхаясь от жажды, Шамсадов тяжело, часто дышит, и каким бы густым клубом пар не выходил из его рта, а он моментально растворялся в воздухе… и от вида толстых решеток растворился пробудившийся было дух… Он всего лишь «двадцать первый», и более — ничто.
Неистовый рев прибоя, как яростный звуковой фон страшного сновидения, пробудил ее. Вся в холодном поту, Ана, часто моргая, долго озиралась во мраке, не понимая, где находится. Наконец вспомнила пряный запах жилища Радамиста и Артемиды, потом, в такт прибою, услышала разнобойное мерное сопенье: под ее нарами, постелив одеяла на глиняный пол, лежала троица юных сестер.
«Судьба послала мне вас вместо моих сестер», первая оживляющая искра, однако кошмарный сон все еще довлеет над ее сознанием, и сквозь шум волн она будто отчетливо слышит, как стонут ее сестра Аза и брат Базурко, зовя ее на помощь.
Чуть освоившись в темноте, боясь наступить на девочек, Ана направилась к выходу. С севера, напоминая о надвигающейся зиме, дул жесткий порывистый ветер, который мгновенно судорожно прилепил намокшую от пота тунику амазонки к ее ноющему от усталости разбитому телу. Еле ступая по