Удары стали тяжелее. Гул несся над темнеющим проливом. Я ощутил себя помещенным в огромный барабан, уши чувствовали больше давления, чем сам звук.
Тяжелыми, беззвучными каплями посыпался дождь. Я вспомнил о дожде в Хиросиме, из какой-то книги.
Я стоял посреди теннисного корта и думал: что же ценил мой отец, что же ему было действительно дорого, если отбросить все эти покупки, которыми он пренебрегал? Где те настоящие вещи? Что осталось, думал я, от усилий и страсти, от безумной энергии его жизни?
Теннисный корт не сопротивлялся нападению дождя. Капли молча исчезали в густой траве. Как само время. И никаких отметин!
Мое прошлое… Пусть оно исчезнет без следа!
Я медленно пошел обратно к дому. На крыльце я снова сел и стал смотреть, как дождь равномерно стирает прошлое из памяти. Как говорит одна старая книга, пламя и наводнение! Или просто омовение, говорит еще кто-то из мудрых. Ките. Он умер молодым. У меня мало времени, подумал я. Уже поздно. Но я, по крайней мере, начал сначала. Я столкнул все со скалы в пропасть, подходит время и для самого Эдди. И его столкну, придет срок. И затем я стану единственным жителем своего собственного мира.
Я запел свои любимые: «Я и моя тень», «Со мной все в порядке», «Прощай, дрозд!» и песню, занимающую первое место в моем собственном хит-параде (всех так волнует личность Эдди, и все же!), — «Эдди, не живи здесь больше!»
Как это мерзко — сидеть и самоуничижаться под дождем. Ну и что, подумал я?
Мне пришло в голову, что единственное свидетельство о существовании Эдди, — это дом. Я выбросил весь хлам, но остался сам дом. Я ударил по крыльцу. Краска отстала перьями. Вот и все, что осталось от Эдди. Дом — его последний след на земле.
В душе поднялось чувство праздника — некое яростное желание отметить смерть и возрождение. Захотелось смыть или сжечь старое и отметить приход нового. Всякое изменение совершается при кровопускании, даже самое первое — рождение. Огонь и вода иногда необходимы. Иегова не был жестоким. Он знал истину.
Мне показалось, что человеческую расу, судя по преданиям, время от времени обуревало чувство обновления, как и меня сейчас, — заявить, что что-то плохо, уничтожить это плохое и тем самым расчистить место для подрастания нового.
Меня всегда потрясало, как быстро прорастает свежее. Я вспомнил то время, когда в попытке сделать жизнь на западном побережье сносной, я купил ранчо в Охайе, сотня с лишним акров земли, москиты, заросли шалфея, кусты с шипами и змеи. Пару лет я ковырялся в земле, так и не приблизившись к искомому, и по ходу дела сжег массу кустов. Делалось это так: несколько старых автошин, заправленных керосином, раскладывались меж кустов и поджигались. Не знаю, из каких химических компонентов состояла резина, но горела она превосходно. Пламя пожирало все: сухое и мокрое, цветущее и засохшее. К следующему дню от мощных кустов ничего не оставалось, кроме нескольких железных колец, составлявших каркас шин. И пепла, несколько дюймов глубиной. И этот пепел даже не успевал до конца остыть, когда сквозь него пролезали к свету маленькие зеленые ростки. Корни не выгорали.
Я встал и снова ударил по крыльцу. Лепестки краски отслоились, и обнажилось дерево. Добыча для огня, подумал я.
Внутри дома я прислушался. Сверху, заглушая дождь, слышался перестук капель о дно металлических кастрюль. Я пошел наверх, туда, куда мать перекрыла доступ для воды и отопления. Ступени привели меня на третий этаж, в небольшой холл, освещаемый лишь светом из окна. Вокруг были три комнаты для слуг, и одна дверь вела на чердак, на наш огромный чердак. Открыв туда дверь, я увидел, что под щелями и дырами под крышей стоят горшки и кастрюли из кухни. Когда мы с Гвен готовили, то заметили, что из утвари осталось всего-навсего пара тарелок и кастрюль. Все остальное было здесь: на столах, стульях, на полу. В некоторых местах через дыры в крыше виднелось небо.
Там же, наверху, я нашел чемодан отца, ветеран его 49 путешествий за океан. Мягкая коричневая кожа съежилась, как высохший пергамент, пряжка и перевязь сломаны. Но по наклейкам на чемодане четко прослеживались славные годы отца: отели «Кларидж» в Лондоне, «Ритц» в Париже, «Гранд» в Вене, «Гранд Бретань» в Афинах, «Шепхерд» в Каире, «Токатлиан» в Константинополе.
Рядом стоял материнский сундучок. Я снял с него кастрюльку с водой, поставил на сухое место и открыл. Мать ездила очень редко и для этих целей у нее был свой багаж: сделанный в Лондоне саквояж с деревянной рамой внутри. На случай выезда лежала ее одежда: яркое платье, она носила его до замужества, ее праздничный наряд, одежда ее счастливых дней. Я никогда не видел ее в нем. Она всегда носила скромные незаметные платья по традиции ее народа. Даже не могу представить ее в чем-нибудь ином.
Но все это она когда-то носила. Потому что в сундучке имелись фотографии ее отца. Тех времен, когда я ходил под стол пешком. А засунули их сюда, чтобы забыть и не тревожить память. И вот сейчас ко мне явилась мама в веселом платье 10-х годов этого века, в шляпке на взбитом коконе волос. Под шляпкой виднелось ее лицо, лицо мамы, сияющее молодостью и надеждой. Она была красивой девушкой. Среди фотографий была одна, где они с отцом переглядывались тем особым тайным любовным взглядом, которым обладают только любовники. Куда исчез этот взгляд? Сколько времени потребовалось, чтобы вытравить его навсегда?
На одной фотографии виднелись мы с отцом под акацией. Лето его успеха было в зените. Он сидел, а я стоял рядом, положив ему руку на коленку, мое лицо повернуто в его сторону, во взгляде — поклонение. Куда делось обожание? Что убило его?
В саквояже лежало еще несколько свидетельств, дорогих сердцу вещей, тех, что так и не вернулись на положенное им место, — книги матери. Ее школьные учебники, несколько стихотворных сборников на греческом. Они тоже ждали того дня, когда жизнь будет похожа на жизнь и этими книгами можно будет наслаждаться? Или она спрятала их, чтобы они никогда не напоминали ей о том, что было и прошло?
Я достал свой подарок маме, купленный после войны отрез сари из Нью-Дели. Золотые нити, пронизавшие ткань, еще не потеряли блеска. Я узнал этот отрез из бирюзово-изумрудного материала. Подарив ей его, я сказал тогда, что из материи можно сшить шикарное платье для вечеринок! Так и сказал. Она поцеловала меня и улыбнулась, и выражение ее лица четко ответило мне: какие вечеринки? А ответила она, что отрез чудесный и что она наймет швею, достанет выкройку и сошьет платье, да, оно будет восхитительным. И положила отрез в сундучок.
Мама поступала со всеми хорошими вещами, будто вся ее жизнь состояла из одних невзгод, и если она положит на алтарь многие годы, то, возможно, наступит тот день, когда из забытья они выйдут на свет, она снова наденет веселое платье, будет читать поэзию и фотографироваться. Сколько я помнил, мама избегала наведенного на нее объектива, но, судя по стопке снимков, было время, когда все было не так.
Я аккуратно перекинул через руку сари и закрыл сундучок. Пусть его содержимое покроется прахом забвения. Как теннисный корт. Как та жизнерадостность, царившая некогда в душе матери. Отброшенная за ненадобностью, как ее женственность, оставшаяся неиспользованной, как ее человечность.
Ради чего такое богатство отставили в сторону? Где свидетельства прожитой жизни? Где отпечатки следов победителя?
Я спустился на два этажа ниже. Четыре комнаты. В комнате отца (они спали раздельно, сколько я себя помнил) на столе лежал поднос, на нем — пузырьки с таблетками. Все! Очень аккуратная комната, без следов жизни в ней.
А где отец прожил жизнь? Где следы вещей, которые он ценил?
Затем я увидел ту фотографию.
Ту самую. Их делали в то время серо-коричневыми.
Дагерротип с мягко очерченными линиями. Единственный снимок на стене. Ни сыновей, ни жены на этом снимке не было. Не было ни его магазина, ни складов, ни Национального городского банка, ни его восточных ковров и подстилок. Ни его закадычных друзей по покеру. И мы, и они так мало значили для него. Была лишь эта фотография.
Гора Аргус: высокая, со снежной шапкой, гора, что возвышалась над городом отца в Анатолии. Аргус — величественная, чистая, совершенная в пропорциях гора. Бабушка, когда жила, не уставала рассказывать