Впрочем, Близнюк со своими разведчиками предпринял небольшую вылазку и приволок с собой сразу пятерых пленных из румынского батальона. Это было как нельзя более кстати: с их помощью мы могли установить и численность батальона и выяснить намерения немецкого' командования.
Румын — здоровенных, заросших щетиной, пропахших потом солдат — принялся допрашивать Николай Евсевонович Савчук, бывший преподаватель немецкого языка в соломирской школе. Румынский язык он знал приблизительно так же, как я абиссинский, однако когда-то он изучал не то французский, не то итальянский. Ему все же удавалось что-то понимать, но пленные никак не могли уразуметь, что хочет от них этот седоусый, похожий на Тараса Шевченко старик.
Николай Евсевонович бился с ними дня три, составил себе целый словарь, научился щелкать языком и шипеть, как чистокровный румын, но дело не двигалось ни на шаг. Показания, которые давали пленные, чудовищно расходились. Один утверждал, что в батальоне всего полтораста человек, по мнению другого — более тысячи, остальные плавали где-то посередине.
Тогда мы решились на последнее средство: мы собрали их всех вместе и задавали вопрос сразу всем. И тут неожиданно, забыв о нашем присутствии, забыв о том, что они пленные, яростно сверкая глазами, размахивая руками и отталкивая друг друга, румыны принялись о чем-то ожесточенно спорить.
Позднее мы поняли в чем дело: абсолютное равнодушие, полная незаинтересованность в военной службе. Крестьяне, неграмотные и забитые, отупевшие от непрерывного тяжелого труда, они интересовались своей службой только в той мере, в какой она угрожала их жизни и обеспечивала жратвой. Наслушавшись всяких страхов про партизан и «бандитов», они были уверены, что дела их плохи, что мы непременно расстреляем их, и всеми силами стремились завоевать наше расположение.
Это-то усердие и подвело в равной степени и их и нас. Стараясь рассказать нам как можно больше, они вспоминали все, что им было известно: и о том резервном батальоне, который находился где-то в Крайове, и о маршевых ротах, и о тыловых подразделениях, оставшихся в так называемой Транснистрии — не то в Балте, не то в Голте.
Кое-как разобравшись во всей этой путанице, мы с Николаем Евсевоновичем решили предпринять эксперимент, на который никогда бы не пошли, имей мы дело с немцами. Мы решили, что этих румын следует отпустить на все четыре стороны: пусть возвращаются в свой батальон и расскажут о том, как с ними обращались русские «бандиты».
Глушко решительно восстал против нашего проекта:
— З ума вы посходылы, ось що. Видпустыты цих мамалыжников, щоб завтра увесь нимець на нас нагрянул? Ни, цього не будэ!
Мы долго и безуспешно убеждали его, и только поддержка Быковского помогла нам одолеть
Глушко. Что-то бормоча о грамотеях, которые сидят у него в печенках, он наконец согласился отпустить румын.
Всех пятерых с завязанными глазами доставили к заставе и утром, помахав им в направлении Соломира: «Слобод. Штиу? Слободзени!» — отпустили. А на другой день застава задержала сразу двенадцать солдат, пришедших сдаваться в плен.
Нам с ними нечего было делать: пленных мы не держали, да и негде их было держать, но с тех пор так и повелось: время от времени один или два румына, обежавших из батальона после наказания или офицерского мордобоя, наскакивали на заставы. Николай Евсевонович допрашивал их, раскуривал с ними по цигарке забористого, «трассирующего» самосада и выпроваживалих восвояси
Вот от этих-то пленных мы и стали получать сведения о том, что в Соломир прибывают новые немецкие подразделения и что в самом ближайшем будущем против нас будет проведена широкая карательная экспедиция. Приближение каких-то событий чувствовалось еще и по тому, как все плотнее и плотнее окружали нас вражеские заставы. Даже на Днепре появились сторожевые катера, и по ночам на них вспыхивали прожекторы, освещавшие и реку и камыши своим неживым, голубоватым светом.
Мы были теперь отрезаны от всего мира и голодали, как осенью сорок первого года. Каждую ночь немцы включали в прибрежном селе мощный динамик, и чей-то бас, щеголяя отличным украинским произношением, сообщал нашим заставам, что Сталинград уже взят, что на Кавказе русские войска прекратили сопротивление.
Правда, у Тани работала ее рация — нелепая румынская рация с антенной, похожей на трамвайный бугель, в ротах регулярно проводились политзанятия, но мы все хорошо понимали смысл слов: «…наши войска отошли на заранее подготовленные позиции…»
Неважны были наши дела на фронте, так же неважны, как год назад, когда какой-то досужий остряк пустил мрачную шутку: «Противник в панике продолжает наступать…»
День ото дня Глушко все больше мрачнел и подолгу уединялся с Быковским.
В чем-то они не могли сговориться, и из большого шалаша под узловатым осокорем — нашего КП — до нас часто доносились их возбужденные, спорящие голоса. Как всегда в периоды растерянности и уныния, возникли и поползли слухи: «Партизанский вестник» сообщал планы — один невероятнее другого, но все они сводились к тому, что в ближайшее время мы должны будем начать активные действия. Бойцы обращались ко мне с вопросами, заводили наводящие, «с подходцем» разговоры, но я ничего не мог ответить и терялся в догадках так же, как и они, да вдобавок еще злился на Глушко и Быковского за то, что они, против обыкновения, скрывают свои планы и от меня.
Однажды утром, недели через три после нашей «соломирской операции», меня неожиданно вызвали к. командиру.
«Наконец-то», — подумал я.
Согнувшись, я вошел в шалаш.
Глушко сидел против Быковского на груде камыша и, как всегда, криво улыбался. На коленях у него лежала развернутая карта. Я уловил красную пунктирную линию, идущую от плавней куда-то на юг. Глушко перехватил мой взгляд и накрыл карту планшеткой.
— Пидэшь сьогодни у город. Поняв?
Городом мы называли областной центр. Соломир был просто Соломиром.
Я удивился:
— Я?
— Ты, — угрюмо сказал Глушко. — Нэма кому бильше.
Забыв о том, что шалаш не рассчитан на мой рост, я выпрямился и стукнулся головой о перекладину.
— Вот черт!..
Быковский сидел, уставившись себе в ноги, будто избегая встретиться со мной взглядом. Мне показалось, что он тоже не согласен с этим бессмысленным решением.
А смысла в нем, на мой взгляд, и в самом деле не было. Уже более «полугода я командовал группой, как с легкой руки Глушко называли у нас роты, кроме того, я фактически был начальником штаба. Если Глушко с Быковским задумали какую-то операцию, то было странно, что меня отрывают в такую минуту от прямого дела. Если даже они ничего не задумали, то немцы что-то готовили против нас, и тогда… Тогда это тоже было странным.
Согнувшись, в неловкой позе стоял я у выхода из шалаша, силясь понять, за каким чертом должен я отправляться в город и что заставляет Глушко посылать именно меня, а не кого-либо другого.
До недавнего времени нашим постоянным связным с обкомом был Романюк, но дней десять назад он был арестован Метцнером. Об этом сообщил нам Ковалев, соломирский слесарь, успевший уйти от ареста.
Гораздо резоннее было бы послать именно его, Ковалева, или любого другого из местных жителей, а их было порядком в отряде. Я же ни разу не был в городе, плохо говорил по-украински, и это сразу могло вызвать подозрение. Да и по другим причинам я явно не подходил для выполнения такого задания: нужен особый талант, чтобы уметь не привлекать к себе ничьего внимания, талант оставаться незаметным.
У меня не было такого таланта. Да и попробуй быть незаметным, когда в тебе сто девяносто четыре сантиметра роста и даже в сомкнутом полковом строю ты торчишь: на ©иду у всех, как тригонометрическая вышка! Конечно, я не был трусом, но все же я предпочитал, чтобы у меня и моего противника были равные шансы. Мне легче было бы проползти к немецким окопам и притащить на спине здоровенного фрица, чем