Но самым высоким был Лейбл, муж Фели. А до чего красивый и благородный… А до чего богатый….
— Ну как такое, пани Дорка, возможно?
— А почему бы и нет? И благородный, и красивый, и высокий, и из хорошей семьи, а к тому же еще и очень богатый.
Феля, одна из сестер Дорки, вышла за него во время войны. Они тоже поселились на Валовой. Феля была в бункере, но сказала, что больше не может. «Не хочу бункера, темноты, страха», — сказала она, и пошла.
Куда пошла?
А куда они все пошли?
На фотографии в паспарту (еще одна последняя фотография) — семья в праздник Пурим. Дамы в субботних платьях. Дорка запомнила не только какого цвета, но из какой ткани и какого фасона они были. Мама в черном бархатном платье, с застежкой, как на пальто, и с золотой каймой. Тетя Роза — тоже в черном, но с вышивкой. Тетя Песя — шелковое платье коричневого цвета. Тетя Маня — темно-синее с белой «молнией»… Запомнила и прически, те самые искусно уложенные «валики», волосы подвернуты книзу или кверху. У всех, кроме тети Брони — она не носила валик, а укладывала волосы «коком». Возле нее серьезная девушка — это ее дочь, студентка юридического. Рядом со всеми — какие-то дети, возле тети Песи — ее старший сын, которому вскоре предстояла бар-мицва, а младшего на фотографии не было. — Остался, наверное, дома и спит, — додумала Дорка.
И вся эта компания — в скромной современной квартирке на улице Андерса! Так что нечего удивляться суматохе, возне и шуму.
Все те же субботние платья, которые не успели уничтожить. Все те же ничуть не поседевшие волосы — в «кок» и в «валик». Вот только дети изменились. Подросли сыновья тети Песи — и старший, над которым в гетто совершили бар-мицву, и младший, которого на фотографии не было, потому что остался дома и спал. Они успели подрасти, ибо от праздника Пурим до Треблинки прошло три года.
От праздника Пурим до переселения на улицу Андерса прошло три года.
А еще Митек Браун мог прийти, сосед с Керцеляка, вместе с отцом и братом…
Да и супруги Альфус, которым никуда не надо было переселяться, потому что они здесь у себя, дома. Пани Альфус надела бы ожерелье из никому не нужных в гетто бусин. Из круглых, стелянных бусин, красных, как кровь, как вино, как рябина…
Только в памяти им спокойно. Ни бункеров, ни темноты, ни страха. Беззаботные. Разговорчивые. Высокие и благородные. Их смерть оказалась привилегией. После какой еще смерти можно остаться таким же благородным, высоким, красивым и богатым?
Раввин запел El male rachmanim.
— Боже многомилостивый, упокой под крылами Твоими души…
Тут он возвысил голос: после этих слов полагалось назвать имена усопших.
— Пусть будут названия улиц, — предложил он. — Подсказывайте мне. …Упокой под крылами Твоими души жителей…
— Францисканской, Валовой, Налевок… — подсказывали хозяева, как будто были сослужителями раввина.
По всей квартире разносилось звучное, берущее за душу еврейское пение. Его слышали соседи. Наверное, думали, по телевизору опять говорят о евреях. А это всего лишь нью-йоркский внук Таубы Рот из Балигрода молился о прежних жителях Францисканской, Валовой и Налевок.
ДРУГИЕ ИСТОРИИ
Я вписал себе в календарь: «Поблагодарить пани Кралль за книжку» — и тут же забыл об этом. Прошло несколько месяцев. Как-то утром проснулся и подумал: сейчас позвоню.
Не понравился мне ее голос.
— Пани Кралль, что-то мне ваш голос не нравится. Что с вами?
А она мне отвечает:
— Так, ничего особенного, завтра обследуюсь в онкологии.
— А какая часть тела? — спрашиваю. — Конечно, должен знать. Раввин все должен знать.
— Ах, вот оно что, грудь… А какая грудь — правая или левая?
— А разве ребе не все равно? — спрашивает она.
— Нет, не все равно, и сейчас объясню, почему.
Был я как-то у любавичского цадика, просил, чтобы он помолился о моей племяннице Суламифь. На следующий день ей должны были оперировать грудь. Так вот цадик спрашивает: «Правую или левую?» С тех пор я знаю, что молиться надо о конкретной груди, а не вообще.
Когда же узнал и какая грудь, и сколько миллиметров подозревают, положил трубку и взял Книгу Псалмов.
Открыл наугад.
Я часто так делаю. Не выбираю слов. Пусть Книга сама решает, какими словами мне молиться.
Открыл — и начал читать. Прочитал пару строк, и слышу, как Книга говорит: «Не волнуйся, ничего с ней не будет».
Книга всегда говорит, только ее нужно слушать.
Подумал: но ведь у нее там порядочно, восемь миллиметров.
Открыл Псалмы в другом месте и снова слышу: «Хаскель[6], успокойся, ничего с этой женщиной не будет…»
Вы удивляетесь, что Книга с нами говорит?
Уверяю вас, говорит. А может, вы не слишком внимательно в нее вслушиваетесь?
Вы удивляетесь, что на следующий день не нашли ни одного нехорошего миллиметра?
Так я же вам сразу позвонил:
— Пани Кралль, я уже знаю, что с вами все в порядке.
Так вот, я говорил о любавичском цадике…
Это напомнило мне еще другую историю, о моей племяннице Эдне.
Она была очень красивой. Дружила с моей сестрой Розой, они вместе ходили в немецкую гимназию в Катовицах. Учились в одном классе. Любили одни и те же платья, одних и тех же поэтов, и обе были по уши влюблены в одного и того же красавца-учителя.
Я выехал из Польши за день до начала войны. («Дезертируешь?» — спросил на границе польский солдат и пошел к офицеру. Не успел вернуться, как поезд тронулся — и я был уже в Румынии.)
Эдна осталась со всеми.
Думал, что со всеми погибла.
Через два года после войны у меня в Нью-Йорке раздается звонок:
— Хаскель, ты? Это Эдна.
Звонила из Гамбурга, нашла меня через Красный Крест.
— Приезжай, — кричу в трубку. — Высылаю документы!
— Нет, Хаскель, — ответила Эдна. — Я медсестра, и не могу бросить больных.
В конце концов, приехала. Встречаю ее в аэропорту, она обняла меня — и тут же стала озираться по сторонам.
Искала Ральфа. Я не знал, о ком она говорит, думал, может вместе прилетели. Ждали битый час, но ни один Ральф так и не появился.