мира» и «Анны Карениной»; он-де, «зная отлично высший круг, не уродует русскую жизнь, отрезывая умышленно все прочие слои…». Иногда Гончарову с трудом удавалось пригасить в своем разборе иронические нотки. Но кое-что все равно прорывалось. «Глядя на парад из толпы, — писал рецензент, — из-за крупов жандармских лошадей (как я бывало), под тучами пыли, при топоте коней и гуле нестройных кликов — нельзя представить себе ничего того, что вдруг развертывает перед глазами картина автора; нельзя угадать, какое гармоническое, дышащее своеобразной жизнью целое образуют эти бесконечные линии живых существ…»
Взгляни Валуев потрезвей на такие строки, мог бы и обидеться. Но он требовал от Гончарова новых критических впечатлений, из которых воспринимал, кажется, лишь комплиментарные места.
Все это исподволь начинало тяготить Ивана Александровича. К тому же Валуев просил его присутствовать на публичных чтениях (разумеется, также в обществе избранных лиц), и чопорная, далекая от искренности обстановка этих чтений особенно утомляла писателя. А отказать Валуеву у него, признаться, не хватало духу.
Однако нет худа без добра. Досада и раздражение, скопившиеся в душе Гончарова, вдруг разрешились нежданным озарением его творческой фантазии. А почему не откликнуться ему на «Лорина» как художнику?!
Сюжета и искать не нужно было! Только изобрази в подробностях обстановку одного из чтений, дай выговориться присутствующим без обиняков. Правда, для этого надо сделать состав слушателей менее рафинированным, чем в натуре. Пусть на вечере присутствуют не только именитые особы, но и публика попроще: журналист, профессор, юный студент, генерал, затем какой-нибудь строптивый старик, еще живущий по заветам Булгарина и Греча, да, наконец, пусть случайно затешется в эту компанию и нигилист из пишущих…
Все действие состоит из двух частей: собственно чтения и обсуждения. Прочитав роман и выслушав лестные отзывы, автор раскланивается и уезжает почивать. Хозяин дома, известный в Петербурге хлебосол, приглашает всех отужинать. Вот тут-то, за щедро сервированным столом, и разгорится сыр-бор!
Тон, конечно же, задает нигилист. О, этот малый настоящий ухарь! Даже фамилия у него — Кряков. Еще во время чтения он прятал ухмылку в нечесаную бороду, беспокойно ерзал на своем сиденье и все норовил задеть ногой за каминные щипцы, чтоб они лишний раз лязгнули о чугунную решетку. А уж теперь-то, за ужином, осушив подряд несколько стаканов дарового вина, подкрепившись как следует стерлядью, он и совсем вошел в раж. Перво-наперво пристал к Красноперову — поклоннику Булгарина и Греча, обозвал старика Фамусовым, чуть не до белого калении довел его своими репликами по поводу допотопных времен «старого и нового слога». О прослушанном романе бросил две-три уничижительные фразы, уличив автора в художественной неправде: все одна знать торчит и любуется собою, можно подумать, что иных сословий и нет в стране… Попутно царапнул и Пушкина. «Нашли у кого правду! прочтите-ка, например, хоть
Вообще многошумная, то и дело грозящая разразиться скандалом дискуссия неоднократно возвращается к вопросу о языке. Эта тема, как и другие, подана Гончаровым, так сказать, на разных уровнях серьезности. К примеру, в устах генерала она звучит слегка фельетонно: «Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь! Объективный, субъективный, эксплоатация, инспирация, конкуренция, интеллигенция — гак и погоняют одно другое! Вместо швейцара пишут тебе портье, вместо хозяйка или покровительница — патронесса! Еще выдумали слово «игнорировать»!
Если, по мнению генерала, в порче языка виноваты литераторы да журналисты, то Кряков переносит всю ответственность на высшие классы, которые из кожи лезут вон, чтобы не походить на народ. «Разрушают даже последнюю связь с ним — язык; стараются быть ему непонятным, говорят по- французски, по-английски, всячески, лишь бы не по-русски».
Еще один участник спора, благообразный старик по фамилии Чешнев, с грустью замечает: «В этом смысле мы все, пожалуй, давно не народ. И вы тоже, — обращается он к Крякову, — одеты вы не по-русски и употребляете много нерусского и кроме языка. Да и русский язык, которым вы говорите, не тот, которым говорит народ; он вас не поймет, а вы на его языке говорить не умеете».
Кстати, этот персонаж гончаровской повести — единственный по-настоящему сильный оппонент Крякова; последний даже начинает испытывать нечто вроде уважения к Чешневу.
Запомним внешность маститого старца:
У него были редкие и мягкие седины, благодушное, почти женское выражение лица и умные, проницательные глаза, которые иногда прищуривались, иногда покрывались задумчивостью. Закинув немного назад голову, с большим, открытым лбом, он слушал внимательно чтение, пак будто вокруг никого и ничего не было».
Именно этому персонажу автор доверяет произнести самые значительные за весь бурный вечер монологи (в первом из них мы без труда обнаружим отголосок гончаровского письма к С. А. Толстой).
«Народность или, скажем лучше, национальность, — говорит Чешнев, — не в одном языке выражается… Она в духе единения мысли, чувств, в совокупности всех сил русской жизни! Пусть космополиты мечтают о будущем отдаленном слиянии всех племен и национальностей в одну человеческую семью, пусть этому суждено когда-нибудь и исполниться, но до тех пор, и даже для этой самой цели — если б такова была, в самом деле, конечная цель людского бытия — необходимо каждому народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, весь смысл, все качества и дары, какими он наделен, и принести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия».
В сумятицу словесной перепалки Чешнев стремится внести мысль, которая смогла бы противостать идейной разобщенности, царящей здесь, за столом, и отражающей разобщенность всей нации. Мысль, которая бы возвысила любого из присутствующих в своих глазах и глазах соседей. «Когда все тихо, покойно, — продолжает он, — все, как муравьи, живут, работают, как будто в разброд; думают, чувствуют про себя и для себя; говорят, пожалуй, и на разных языках; но лишь только явится туча на горизонте, загремит война, постигнет Россию зараза, голод — смотрите, как соединяются все нравственные и вещественные силы, как все сливается в одно чувство, в одну мысль, в одну волю — и как вдруг все, будто под наитием св. Духа, мгновенно поймут друг друга и заговорят одним языком и одною силою! Барин, мужик, купец — все идут на одну общую работу, на одно дело, на один труд, несут миллионы и копейки… и умирают, если нужно — и как умирают! Перед вами уже не графы, князья, военные или статские, не мещане или мужики — а одна великая, будто из несокрушимой меди вылитая статуя — Россия!»
Нужно помнить, что строки эти писались в 1877 году, когда Россия действительно поднималась для великого патриотического дела — освобождения братских славянских народов Балканского полуострова от многовекового ига поработителей.
Написанный живо, вдохновенно, будто на едином дыхании, с юмором, перемежающимся патетикой, «Литературный вечер» (так Гончаров назвал свою повесть) вышел далеко за рамки первоначально намеченной автором цели. Вместо реплики на посредственный роман сановитого дилетанта — мастерский художественный анализ литературно-общественных настроений 70-х годов.
Гончаров вывел в повести и самого себя — в образе апатичного беллетриста Скудельникова. (В фамилии обыгран библейский «сосуд скудельный», то есть гончарный. —
«— Я не вам, я самому автору скажу.