высказывается против тенденций французской натуралистической школы, представителей которой именует «неореалистами».
Вторая половина 70-х годов вообще оказалась плодотворной для него — в смысле количества и основательности выступлений по литературным вопросам. Напомним, что статья «Лучше поздно, чем никогда» непосредственно соседствует не только с «Литературным вечером», но и с «Необыкновенной историей» (1878). В это же время пишутся и «Заметки о личности Белинского» (опубликованы в 1881 году), в которых, кроме чисто мемуарного материала, разбросано немало эстетических наблюдений.
Высказываниями о литературном труде, о десятках произведений русских, и зарубежных писателей пестрят и частные письма Гончарова этой поры. Иногда это подробнейший анализ (как в письме к писателю Боборыкину о театре). Чаще — летучие реплики. Романы современного немецкого прозаика Шпильгагена он иронически оценивает как «трактаты о «злобе дня». «Бювар и Пекюше» Флобера и «В семье» Гюисманса, по его мнению, — «доказательство бессилия одной техники». «За что вы меня наказали этой книгой!» — шутливо бранит свою корреспондентку, приславшую ему последний роман госпожи Андре Лео. Еще одного французского модного беллетриста (Арсена Гуссе) характеризует гак: «Бульварный ум, бульварные страсти, бульварное творчество!»
И на этом фоне: «Я недавно перечитал кое-что у Диккенса: какая громадная фигура!»
Но и круг чтения — сравнительно с временами молодости или годами цензурной службы — сейчас заметно сужается.
В 1881 году Иван Александрович и вообще добровольно отказался от своей домашней библиотеки (несколько сотен книг и журналов), оставив для себя лишь самые духовно необходимые тома.
Отказ сформулирован в письме к председателю комитета Симбирской общественной библиотеки имени Карамзина Александру Языкову (племяннику поэта Николая Языкова).
«В качестве гражданина г. Симбирска, — изъясняется Иван Александрович в стиле официальных документов, — я считал своим долгом все книги, какие у меня есть, предоставить в пользу означенной библиотеки, и с этой целью сделал распоряжение, чтобы, по смерти моей, они были препровождены туда.
Но рассудив, что до тех пор книги могут как-нибудь утратиться или разрозниться, я признал возможным предложить их ныне же, при жизни моей…»
«Книг немного у меня, — продолжает Гончаров, — ибо я, по размерам своей квартиры, никогда не пытался обзаводиться библиотекой: от многих лет осталось сотни полторы или две».
Но в письме, посланном тому же А. Языкову месяцем позже, содержится уточнение относительно количества «приносимых» книг: «350 томов, да периодических, издании за многие годы наберется около того же количества».
Не придавая никакого «громкого» значения своему поступку, Иван Александрович еще в первом письме сделал характерную приписку: «Я просил бы покорнейше не заявлять об этом (как обыкновенно делается) в печать, чтобы не важное «приношение» не разрослось в газетных слухах до громкого слова «пожертвование», которого в сущности нет».
Он собственноручно составил реестр высылаемым книгам и в очередном послании к Языкову уведомил его: «Точно так же и на будущее время, если будут какие-либо книги поступать в мою собственность, я буду высылать их с почтою же в Карамзинскую библиотеку».
Из скромности Гончаров нигде не упомянул, что отдает в Симбирск ценное собрание автографов русских писателей и поэтов XIX века: здесь книги с дарственными надписями ему от Островского, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Писемского, Тютчева, Фета, Полонского, А. Толстого, В. Боткина, В. Соллогуба, А. Никитенко, А. Майкова, Панаева, Бенедиктова, философа В. Соловьева и многих других[14].
Десятки надписей, почерков, неповторимых, как жизпь тех, кому они принадлежат. Или принадлежали. Да, слишком о многих своих современниках Ивану Александровичу приходится теперь думать и говорить в прошедшем времени.
В 1877 году не стало одного из самых давнишних ею друзей — Александра Васильевича Никитенко. В том же году умер и Некрасов, за несколько месяцев до кончины подаривший Гончарову свои «Последние песни». Незадолго до этого Иван Александрович упросил больного поэта, чтобы тот позволил Крамскому написать его портрет.
И женщины, которая ранящей своей красотой когда-то внесла такую разрушительную бурю в его сердце, — и ее, Елизаветы Толстой, в том же самом году не стало.
И с Алексеем Константиновичем Толстым — вот уж в ком, казалось, здоровья припасено на целый век! — никогда больше не побеседовать в гостеприимной квартире с окнами на Неву.
Может быть, еще поэтому так решительно, разом расставался Гончаров с книгами своей библиотеки: очень уже тяжело было иметь постоянно перед глазами эти вещественные напоминания о тех, кто ушел до него.
…А в январе 1881 года из Москвы пришло сообщение о смерти Алексея Феофилактовича Писемского. Его, пожалуй, чаще, чем кого-либо другого из писателей, опекал Гончаров, будучи цензором. «Помните, бывало, — написал он однажды Писемскому, — в случае Ваших сомнений (например, насчет «Плотничьей артели», «Взбаламученного моря») о том, пропустят ли, я шел к министру, А. С. Норову, Е. П. Ковалевскому и потом к П. А. Валуеву и упрашивал их, прослушать Вас самих… При этом происходило всегда то, что должно было происходить, т. е. они усматривали сами, что для «отечества опасности никакой не было», «доверия ни к кому не колебалось», а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, и все были довольны…»
Было. Бывало. Были. Был… Куда деться теперь Ивану Александровичу от унылых этих глаголов? А ему-то самому сколько еще
И вот не успел свыкнуться с вестью о Писемском — всего-то неделя прошла, — как еще одно древо русского леса, высокое, близкое тучам и молниям, качнулось суровой кроной и поплыло, поплыло, будто цепляясь всем существом одновременно за две родины — земную и небесную…
Достоевский.
МОХОВАЯ, 3
Но нет, самому Гончарову еще никак нельзя было умирать!
Получилось так, что в 1878 году у него, коренного холостяка, ни с того пи с сего завелось: семья — не семья, приют — не приют, а что-то смахивающее одновременно и на семью и на приют.
В то самое лето безнадежно заболел, а затем и скончался в гончаровской квартире на Моховой слуга писателя немец Карл Трейгут, от которого остались жена и трое детишек, мал мала меньше: Лене, младшенькой, всего три года; старшей, Сане, семь; мальчику Васе — пять.
Иван Александрович и до этого был ласков к ребятам, особенно из всех выделял Сашу, она в его любимицах родила. Но одно дело побаловать чужих детей, позабавляться с ними изредка, под настроение, посмеяться их шалостям… Так-то кто не умеет!
И другое — теперь. Ну куда, спрашивается, их деть, куда пристроить? Похоже, не одну ночь ворочался он бессонно в своей постели, не в силах отвязаться от одних и тех же, назойливо лезущих в голову мыслей. Всю жизнь были при нем слуги. Кто получше, кто похуже, разные, каждый со своими достоинствами и недостатками, а то и причудами. И это вошло уже в его плоть и кровь — иметь слугу, настолько вошло, что и диковато было подумать о том, как на старости лет останется он вдруг без слуги… Завести сейчас нового человека и притом оставить вдову с детьми тоже невозможно. Это значит удвоить расходы. Да и где поселишь еще одного взрослого жильца?.. Рассчитывать на то, что вдова Трейгута, Александра Ивановна, сможет полностью заменить покойного мужа, тоже не приходилось. Женщина она добрая, работящая, но сама часто болеет, и тогда нужно кому-то ухаживать и за нею и за детьми… А о них-то и подумать страшно! Саню пора уже грамоте учить. И всем то и дело справлять одежонку — ох как она, оказывается, на ребятах быстро горит! И аппетит у них с каждым годом будет прибавляться. А болезни детские — одни они чего