здесь терпели, а нас… Ну, стоит ли сейчас вспоминать об этом! Почти все наши партийные работники, оставшиеся в живых, вынуждены были бежать за границу. Я лично уехал во Францию. Там я много лет работал в «Юманите». Но как только в Европе началась война, я был уже здесь…
Редактор нервным движением достает из портсигара сигарету и быстро сует ее в рот. Долго ищет в карманах коробку спичек, машинально чиркает, спичка сгорает в его желтоватых от никотина пальцах. Он зажигает другую и рассеянно закуривает, остановившись у окна и глядя на крыши, над которыми уже всходит солнце.
— Я вернулся нелегально, меня не замечали, а я все видел. Народ не хотел войны, а значит и фашизма. Это несомненно. Скажу больше. Он инстинктивно тянулся к России и ко всему русскому. Вот вам самый лучший пример. Была здесь международная сельскохозяйственная выставка. Русский павильон был замечательный, грандиозный. Вам трудно представить себе, что там творилось. Достаточно сказать, что крестьяне крали колосья пшеницы, чтобы посадить у себя русское зерно… За войну ратовало высшее офицерство, и то не все; промышленники, мечтавшие о наживе; отчасти знать, которая пыталась сидеть на двух стульях: с одной стороны, ей хотелось исправить Трианон, с тем чтобы поживиться лишними латифундиями; с другой же стороны, ей было неудобно слишком портить свои отношения с английскими лордами, с которыми она в близкой и даже родственной связи. Чтобы толкнуть народ на бойню, им пришлось развернуть такую антисоветскую агитацию, что и рассказать нельзя. Это было нечто сверхъестественное. Русских повсюду изображали, как диких зверей. Вы и сейчас еще можете увидеть это на рекламных тумбах: красноармеец хватает венгерку с ребенком с самым свирепым видом. А под этим пресловутое: «Нет! Нет! Никогда!» Между прочим, надо бы давно сорвать эти плакаты. Наша новая полиция из старых рэндэров сама, видимо, не догадается это сделать. Ну, ничего, мы ей напомним! Это, конечно, мелочь, как мелочь — и мусор на улицах. Это не земельная реформа, не продовольственный вопрос! Но, чорт возьми, сколько таких мелочей! Сколько работы! Подумайте, сколько всякой работы!
Араньоши легко, по-мальчишески, подскочив, снова садится на край стола. Глаза его возбужденно горят.
— Но самое главное в том, чтобы убрать идеологический мусор, проветрить мозги. Фашистская агитация многим все-таки забила головы, люди втянулись в войну, стали бояться русских. Венгерские части еще и сейчас воюют заодно с немцами в Буде и возле Балатона. Факт остается фактом. И зверства в Нови- Саду и в Словакии не случайны. Но ничего! Как говорится, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая! Вы видели человека в кепке, слышали его речь? Это тоже факт, и более значительный. В сущности, он почти повторил нашу сегодняшнюю передовую. Это значит, что газета угадала мысли и думы этого человека… Вот в чем вся суть! Да, в этом суть, в этом, чорт побери! И заметьте, с каждым днем таких людей, которые без стеснения говорят вслух о самом задушевном, становится все больше и больше. Они приходят из недр народа. У них зоркие глаза и трудовые руки! У них деятельный ум и есть сила воли. Только такие люди и способны построить новую демократическую Венгрию. И я, простите за нескромность, горжусь тем, что они приходят и заявляют о себе не только по влечению своего сердца, но отчасти также и по зову нашей газеты…
Дверь открывается, в комнату боком просовывается человек с одутловатым лицом, одетый в синий, вымазанный типографской краской халат. При виде меня он слегка пятится и, пригладив пятерней свои и без того тщательно зачесанные блестящие черные волосы, что-то деловито говорит редактору. Затем, приветливо улыбнувшись мне, исчезает.
— Я должен извиниться перед вами, — Араньоши встает, стряхивая пепел с пальто, и губы его снова выпячиваются с сердитым выражением, — меня вызывают в типографию. Но мне хочется еще увидеться с вами. Условимся: у меня на квартире. Хорошо? Только уговор: на этот раз буду слушать я. Вас интересует Венгрия, а меня Россия. Ведь до сих пор наши страны были одна для другой как бы за семью печатями. Теперь, я уверен, этого никогда больше не будет! Возможно, еще и на Маргит-сигет посидим с вами за кружкой холодного черного пива. Сейчас этот очаровательный островок развлечений — не правда ли? — выглядит страшно. Это — видение Венгрии, — такая она сейчас! Остов, в который нужно еще вдохнуть содержание и душу. Настоящую мадьярскую душу! И в этом — вся суть нашей работы. Вся суть! Итак, жду вас у себя. После пяти я всегда дома. Вот мой адрес. Это здесь, недалеко.
У ГРУДЫ РАЗВАЛИН
От площади генерала Бэм отходила короткая улица барона Липтаи с большими красивыми домами.
Теперь ее в Буде нет.
Здания обрушились и завалили улицу обломками до высоты второго этажа. Железные и бетонные конструкции перекрытий, деревянные балки, стропила и доски висят, чудом удерживаясь на остатках стен, торчат из нагроможденных камней, перемешанных с обломками мебели. То там, то здесь горы развалин понижаются, переходят в лощинки или в узкие скалистые ущелья, где, как в разрезе горных пород, видны разные слои — кафельные плитки и кирпичи, черепица, дерево, битая посуда, одежда, книги. Самый нижний слой — раздавленные всей этой массой автомашины и повозки.
Кое-где сохранились стены и углы комнат с их прежним убранством. С частично уцелевшего потолка, раскачиваясь на легком ветру, свисает розовый с кистями абажур. Комната на две трети обвалилась, но у самой стены еще держится шкаф-витрина. На ее полках, застеленных салфетками, можно различить фарфоровые и целлулоидные безделушки, чайный сервиз и расставленные вокруг графина рюмки, наполовину окрашенные в оранжевый цвет и от этого кажущиеся недопитыми. В углу круглый столик с веточкой букса в зеленой вазе и мягкое кресло, у которого одна ножка лишена опоры.
На треснувшей стене висят фотографии, симметрично расположенные по сторонам двух больших портретов в золоченых рамах. На портретах — мужчина со счастливым лицом, острый подбородок горделиво упирается в стоячий воротничок; и молодая женщина в платье из золотисто-желтого шелка; в ушах у нее круглые металлические серьги, черные брови подрисованы вразлет; она сидит, сложив на коленях руки, и спокойно улыбается.
А внизу, у руин дома, в невыразимо скорбной молитвенной позе стоит на коленях женщина в черной косынке. Ее исхудалое, бледное лицо чем-то похоже на лицо той, которая улыбается с портрета. Я почти уверен в том, что на портрете изображена именно она. Тот же изгиб бровей и овал тонкого удлиненного лица, только нет серег в ушах.
Мы долго смотрим на молящуюся. Левую руку, зажатую в кулак, она держит у сердца и временами судорожно стучит ею в грудь. Вытянутыми пальцами другой руки она с машинальным однообразием касается лба. Иногда наклоняется и так застывает минуты на две, на три, лбом почти касаясь кирпичей, сложенных перед нею небольшой горкой, в которую воткнута дощечка. К дощечке подвязана накрест короткая планка от оконной рамы, а сверху надет венок из бумажных красных георгин. Осевший на них иней оттаял под лучами весеннего солнца, выглянувшего из-за дальних развалин, цветы слиняли, и капли, похожие на кровь, упали на заснеженные кирпичи. Кажется, что это такие слезы у женщины.
Еще идет бой. Немцы через две улицы от нас. Оставляя рушащиеся дома и разрушая оставляемые, они медленно отходят к центру Буды, к горе Вар-хедь, с ее глубокими подземельями, под своды своего последнего убежища — королевского дворца. Еще залетают сюда пули, звучно щелкая о камни, и с шипучим свистом падают мины. Одна из них разорвалась совсем недалеко, ударившись в основание шестиэтажного дома, будто срезанного наискось взрывом бомбы. В верхний этаж врезался этой ночью немецкий транспортный самолет. Наружная стена вся вздрагивает, качаясь у основания глубоких трещин. Дрожит и хвостовое оперенье самолета, словно он делает попытки уйти задним ходом. Еще одно сотрясение, и стена не выдержит, рухнет, увлекая за собой остатки этажей и самолета…
Но женщина в черной косынке ничего не замечает, ничего не слышит. Она продолжает стоять на коленях в талой грязи перед самодельным крестом, сложив на груди руки; все с тем же исступленным выражением лица молится, преисполненная скорбью. Может быть, ей уже все равно: жить или умереть? Или настолько глубока ее молитва? Неужели это она так спокойно улыбается на портрете?