работа принесла необходимый успех. Я утверждаю тождество деловитого и прекрасного, и пафос этого утверждения не иссякнет, пока идея воспитания не утратит свою жизненную силу, пока не погребут ее надвигающиеся мертвые пески — пустыня массового варварства и утилитаризма.
1920
Русская антология
Посетитель ушел, и вот опять один в комнате, сидишь и думаешь, как постепенно устанавливает жизнь связи, реальные связи между нами и сферами действительности, которым когда?то, в хрупкую раннюю пору, мы склонны были приписывать лишь духовное и мифическое бытие. Жизнь — это осуществление, — это реализация во всех смыслах, и этим?то она фантастична; ибо мечтателю действительность видится более мечтательной, чем любая мечта, и льстит ему глубже. Но и жизнь, то есть претворение в реальность, нередко кажется нам каким?то предательством, — предательством и изменой нашей не загрязненной реальностью юности. Да, мы были юны — хрупки, чисты, свободны, насмешливы, робки, и мы не верили, что реальность может хоть в каком?либо отношении нам «подходить». И все?таки жизнь преподносила нам потом свои реальности, преподносила одну за другой — перебираешь их в памяти и головой качаешь. Рядом с нами совершались поступки, поступки наших близких, суровые, как сама жизнь, нешуточные, ужасающие в своей окончательности, и мы возмущались ими, воспринимая их как измену общей нашей нереальности прежних времен. А между тем жаловаться мы были не вправе, ведь и мы в большой мере уже претворились в реальность — из?за своего труда, своего положения, домашнего очага, брака, детей и как там еще именуются всякие дела жизни, будь то суровые или человечно — уютные; и хотя мы втайне хранили некоторую верность свободе и отрешенности, хотя в глубине души у нас оставалась доля насмешливости и робости юных лет, совершать такие нешуточные поступки мы и сами учились. Фантастически неожиданная действительность, мы не закрываем глаза на твой смертельно суровый нрав! Ибо, какое бы ты ни принимала обличье, бледное от страсти или человечно — уютное, всем твоим ликам, вызывают ли они у нас недоверчивое веселье или, наоборот, потрясенье, свойственно нечто страшное, нечто священно грозное, от всех от них веет родством с тем, последним в их череде, который в конце концов тоже нам «подойдет», — несомненным семейным сходством со смертью. Да, и до реальных почестей смерти тоже мы в итоге дойдем, кто бы подумал, и любая действительность, бледная или веселая, носит ее черты.
— Ну — ну, что за ноты. Прямо с порога — о смерти? Да что же это стряслось?
Приходил посетитель. Посланец из мира, с предложением и поручением извне. Требуется импровизация, маленький литературный этюд для просвещенной публики.
— Невелико дело.
О, само по себе оно, пожалуй, и правда пустяковое. Но вот ведь есть у нас, немцев, выражение «принимать близко к сердцу». Превосходное выражение, поэтически окрашенное! Ведь поэт не тот, кто что?то выдумывает, а тот, кто принимает вещи близко к сердцу. Это определение… Дело вот в чем. Посланец извне установил связи, фантастически реальные связи с некоей духовной, мифической сферой. Точнее: одна старая любовь получила огласку, и ей оказывают реальные почести, дают почетные полномочия. Еще точнее: один крупный журнал хочет расширить познания читателей по части психологии разных народов, выпустив серию номеров с произведениями зарубежной литературы; следующий номер задуман как русская антология, посвященная русскому искусству слова, и мы избраны, чтобы написать вступительную статью. Вступительную статью? Мы не знаем толком, как это делается, как решается такая задача к удовлетворению просвещенной публики. Пока что сидишь и думаешь.
Мы были юны и хрупки и, культа ради, поставили на своем столе портреты мифических мастеров. Какие же это были портреты? Иван Тургенев, меланхолическая голова артиста, и яснополянский Гомер, вид патриарха, одна рука за поясом мужицкой рубахи… Экзотические мастера и кумиры; их мифу служилась служба гордой и ребяческой благодарности. Один дал взаймы лирическую точность своей обворожительной формы для первых наших шагов в прозе и первой самопроверки. А что укрепляло нас и поддерживало, когда наша хрупкая юность взвалила на себя труд, который сам пожелал стать большим, чем то, чего она желала и что входило в ее намерения? Моралистическое творчество того, другого, с широким лбом, того, кто нес на себе исполинские глыбы эпоса, — Льва Николаевича Толстого.
Итак, эти оба были представлены в зрительных образах, что кое?что значило. Но как мы знали и как любили их всех, гениев этой сферы, от исторически дальних до недавно, когда мы уже сами жили на свете, ушедших в вечность, и тех, кто, подумать только, еще жил во плоти, хоть и географически довольно далеко от нас отстоял, тех, кто исчерпывал до конца свою гоголевскую судьбу, свою глубокую, странную и почетную гоголевскую судьбу, противоборствуя своей плоти, своей могучей, ясновидящей плоти, которая была куда духовнее, чем их «дух», — противоборствуя ей, потому что «жить в Боге — значит уже жить вне самого тела», тех, кто в достопочтенной своей странности дошел уже до того, что перед всем честным миром поставил миссис Бичер — Стоу выше Бетховена и Шекспира, — ведь и Гоголь под конец проклял искусство и сжег вместе со вторым томом «Мертвых душ» свои рукописи, после чего, правда, расплакался и воскликнул: «Как лукавый силен! Вот он до чего меня довел».
Тургенев сказал однажды: «Все мы вышли из “Шинели” Гоголя», — неотвязное словцо, наглядно выражающее неслыханную сплоченность и цельность этой сферы, то есть те ее свойства, которые нас, пожалуй, раньше всего к ней приковали, ее великую эстетическую и динамическую действенность. У Алексея Толстого, нашего современного коллеги — он существует сегодня во плоти и пьет чай, — есть истории хоть и современные по тону, хоть и, на мой взгляд, экспрессионистские, а все же настолько гоголевские по своей шаловливо — грустной фантастике, по своей человечности, что просто удивляешься и смеешься: смеешься от радости узнавания и оттого, что видишь такое единство и такую преемственность. Да все они, собственно, появляются разом, эти мастера и гении, они протягивают руки друг другу, круги их жизни большими частями пересекаются, Гоголь читал Пушкину вслух из своего романа, и Пушкин трясся от смеха, а потом вдруг загрустил, Лермонтов — современник обоих. Тургенев — это легко забывается, ибо его слава, как и слава Достоевского и Толстого, относится ко второй половине XIX века, — появился на свет лишь на четыре года позднее Лермонтова и был на десять лет старше Толстого, которого он со смертного одра заклинал «вернуться к литературной деятельности». А совсем близкий нам, живой и в высшей степени современный Сологуб в течение двадцати лет делил земные сроки с Тургеневым и родился всего через одиннадцать лет после смерти Гоголя!
Историческим и досовременным кажется нам, в сущности, только Пушкин — Гёте Востока. Он составляет особую сферу, чувственно — сияющую, наивную, веселую и поэтическую. А с Гоголя сразу начинается то, что Мережковский назвал «критикой» или «переходом от бессознательного творчества к творческому сознанию» и в чем он видит конец поэзии в пушкинском смысле, но одновременно и начало чего?то нового и с большим будущим. Словом, русская литература современна, начиная с Гоголя; с ним сразу появляется все, что с тех пор и осталось такой прочной традицией в ее истории: вместо поэзии — критицизм, вместо наивности — религиозная проблематика и вместо веселости — комизм. Комизм — в особенности. Со времен Гоголя русская литература комедийна — комедийна из?за своего реализма, от страдания и сострадания, по глубочайшей своей человечности, от сатирического отчаяния да и просто по своей жизненной свежести; но гоголевский элемент комического присутствует неизменно и в любом случае. Даже эпилептически — апокалипсический мир призраков Достоевского пронизан безудержной комедийноетью, — да он, кстати сказать, писал и явно комедийные романы, к примеру «Дядюшкин сон» или исполненное шекспировского и мольеровского духа «Село Степанчиково». Даже тяжелый и широколобый Толстой бывает до озорного комичен, порою там, где он более всего моралист, например, в народных рассказах. И если нам дозволено говорить голосом сердца, то нет на свете комизма, который был бы так мил и доставлял столько счастья, как этот русский комизм с его правдивостью и теплотой, с его фантастичностью и его покоряющей сердце потешностью — ни английский, ни немецкий, жан — полевский юмор не идут с ним в сравнение, не говоря уж о Франции, которая — sec [71]; и когда встречаешь что?либо подобное вне России, например у Гамсуна, то русское влияние тут очевидно. Но что же дает русскому комизму эту почеловечески выигрышную силу? То, несомненно, что он