могли за него заступиться просто потому, что он солдат, а я офицер, да ещё незнакомый им. Поэтому, расспросив их, куда в Байбурте они возят сено, я вернулся к своим людям, которые ничего не понимали.
Вернувшись в Байбурт, до которого было вёрст пятнадцать, я немедленно снёсся с комендантом города, и Гаврильянц, приехавший вечером с сеном, в Байбурте был арестован в тот же день. При обыске в его вещевом мешке были найдены снятые с шеи убитых женщин украшения. Очная ставка девочки с Гаврильянцем произошла в Управлении округа. Когда она вошла в комнату, в которой среди других солдат находился и Гаврильянц, девочка при первом взгляде на него схватила меня за руку и закричала: «Это он! Тот человек, который убил маму!» Убийца стоял бледный, ничего не возражая, и дикими глазами смотрел на ребёнка, который, дрожа и плача, показывал на него пальцем. Гаврильянца посадили на гауптвахту, где он должен был ожидать приезда сессии военного суда 2-го Туркестанского корпуса. Туркестанцы-солдаты остались этим недовольны и даже ходили с жалобой на меня в исполнительный комитет, говоря, что их товарищ несправедливо обвинён по оговору турецкой девчонки, но там Прокудин решительно и категорически им заявил, что комитет преступников не покрывает, будь они солдаты или нет.
Дальнейшая судьба Гаврильянца мне не известна, так как судить его должны были только в декабре 1917 года, когда развал в армии достиг таких размеров, что ни судить преступников, ни тем более приводить приговоры в исполнение было уже некому. Полагаю, что его преступление осталось безнаказанным.
В своих поездках по району в погоне за преступниками я однажды ночевал с пятью ингушами в одном селении у самого подножья хребта. Ночью нас всех разбудила сильная ружейная перестрелка где-то вдали в ущелье. На наш вопрос о её причинах хозяин-турок объяснил, что в ущелье есть два селения курдов, которые вот уже два месяца ведут друг с другом войну, так что все к выстрелам привыкли и они никого не беспокоят, так как это домашнее дело курдов. Оказалось, что курды из ущелья в долину не ходят и с турками сообщения не имеют. Не касалось курдов и прежнее турецкое начальство, руководствуясь тем принципом, что с таким беспокойным племенем лучше не связываться. Я тоже, разумеется, к курдам в их ущелье не поехал, да и что бы я там мог сделать, если не скомпрометировать русскую власть своим бессилием.
Другой раз в одном глухом горном селении мы наткнулись на целое ослиное стадо голов в пятьсот, которое мирно паслось под присмотром двух обозных солдатиков. Оказалось, что сюда какими-то неведомыми путями для отдыха и прокорма забрался ослиный транспорт под командой прапорщика запаса из щигровских уроженцев. Познакомившись с ним, мы сосчитались папами и мамами, и он радушно угостил нас чаем. Жил он здесь вряд ли с ведома своего начальства, а скорее по вольности революционного времени, и жил настоящим помещиком, ни в чём себе не отказывая. Должность ослиного начальства была не без дохода, недаром он своих ослов называл что-то чересчур уж ласково «осликами».
Ночевал я в другой раз и у земляка-курянина, оказавшегося этапным комендантом на дороге между Калкитом и Байбуртом. Он был из прапоров военного времени и стоял со своей полуротой в глухом турецком селении, сплошь состоящем из серых глиняных мазанок, стоявших на голой каменистой степи без всякой растительности. Селение это представляло собой донельзя унылую картину даже и в без того унылой Армении. Полурота жила в каких-то подземных тёмных норах, прапорщик же с женой жил в верхнем этаже. Был он молод, деятелен и всегда весел, несмотря на годовое пребывание в этой дыре. Со своей полуротой он развёл здесь большое хозяйство, огороды, скотину и хлебопекарню для проходящих войск, и во всём этом преуспевал. С солдатами своими он был в самых простых отношениях и сам состоял председателем «этапного совета». Нечего и говорить, что «совет» этот числился только на бумаге. Всем заправлял единолично сам прапорщик, так как в таких заброшенных дырах за недостатком горючего материала революция совсем потухла и ничего не изменила во взаимоотношениях между начальством и подчинёнными. Жена у этого разбитного прапора была грузинка, довольно красивая и весьма пышная женщина. Она оказалась прекрасной хозяйкой и кормила нас необыкновенными обедами, несмотря на то, что у неё постоянно болели зубы. В то время, как мы бесстыже с её мужем поедали вкусные яства, она обыкновенно сидела в углу, держалась за щёку и, раскачиваясь, стонала: «Ой чеми дэда!.. чеми дэда!..». Бедной женщине в её земляной дыре наш унылый Байбурт казался каким-то мировым центром культуры, а наша скучная гарнизонная жизнь представлялась сплошным вихрем светских наслаждений, так как она попадала туда с мужем не чаще раза в месяц, и всякий раз тогда на сцене байбуртского театра она с большим огнём исполняла лезгинку.
Разъезжая за мной целыми днями по турецким селениям, ингуши наши мрачнели всё больше с каждым днём. Как я выяснил из их разговоров, все они, нанявшись в милицию сюда, рассчитывали на большую поживу вблизи фронта и потому мало интересовались официальным жалованием, которое было недостаточно. Наткнувшись на отчаянную нищету местного населения, они, как люди опытные, сразу поняли, что здесь на поживу рассчитывать нечего. Разочаровались они и в службе, так как она тоже не оправдала их ожиданий. Как все горцы, любящие покрасоваться на коне в ореоле власти, они рассчитывали получить здесь коней, сёдла и оружие, а вместо этого я их таскал с собой на казённой двуколке в пыли и без всякой пышности, приличествующей власти. Вместо сытой, праздной и доходной жизни стражников, с которой они были знакомы по царскому времени, приходилось плохо есть, плохо спать, постоянно переезжать с места на место, подвергаясь опасности, да ещё нести караулы. С первых же дней нашего пребывания в округе я понял, что ингуши разочарованы в нашей деятельности и с ними каши не сваришь.
Когда через месяц, объехав весь район, мы вернулись в Байбурт, появились новые осложнения. В городе, как я уже упоминал, стоял терский Горско-Моздокский полк, в котором служили казаки, родом из станиц, соседних с ингушскими аулами, с которыми у них из поколения в поколение была вражда. Вражда эта на Тереке постоянно прорывалась кровавыми столкновениями между горцами и казаками, и местные власти в области ничего с этим не могли поделать.
В первый же день нашего приезда в Байбурт, когда мы вечером вышли посидеть около дома, к ингушам подошла группа казаков и затеяла с ними разговор с явной целью начать ссору. Горцы, понимая, что их всего двадцать человек против целого казачьего полка, сдерживались и не отвечали на приставания, но, конечно, так долго продолжаться не могло. Достаточно было малейшей ссоры, чтобы началась резня, в которой казаки немедленно перебили бы моих ингушей.
Мне стоило ежедневно большого труда угомонить казаков и заставить их оставить в покое ингушей, но, тем не менее, как только эти последние выходили из дому, перед ними вырастали казачьи задиры и, приняв вызывающую позу, начинали чисто провокационные разговоры: «Так, так... стало вы, господа ингуши, суды прибыли?..». «Прибыли...», − за всех отвечал обыкновенно старик Каз-Булат. «Так... ну, а мы домой едем... к вашим бабам...».
Молодые горцы бледнели и схватывались за кинжалы, но замирали немедленно на месте после брошенного им короткого слова старика. Он один всегда оставался спокоен и удерживал их от драки. Положение ещё ухудшилось, когда до Байбурта дошли слухи о корниловском выступлении и о том, что Ингушский конный полк шёл головным в отряде Крымова на Петроград с контрреволюционными намерениями. К моим милиционерам после этого стали приставать уже не только казаки, но и солдаты. Всё это добром кончиться не могло, почему я и не удивился, когда однажды вечером ко мне явился Каз-Булат и от имени всех своих земляков попросил их отпустить на родину: «Нельзя, господин, нам тут оставаться... беда будет, домой нас пускай скорей».
Моё позволение в таком деле было простой формальностью, и о нём шла речь исключительно для приличия и красоты слога. Я просил старика только дождаться прихода уже высланной из Тифлиса команды ополченцев, назначенных нам в качестве милиции. Между тем старик был прав. Беда явно надвигалась, не только на них, но и на мою собственную голову. Служба налаживалась плохо, и в дальнейшем на улучшение условий её рассчитывать явно не приходилось: из России доходили слухи о полном развале всего государственного и административного аппарата. Я начинал всё чаще думать о том, что пора, пока ещё не поздно, выбираться из Турции, изыскав для этого более или менее легальный способ. К концу лета к моим служебным обязанностям прибавилась новая, бывшая мне как нельзя более по душе. Дело заключалось в том, что революция и сопряжённый с ней повсеместный развал очень ухудшили дело снабжения фронта, которое дошло во многих местах до того, что люди на далёких горных позициях Кавказского фронта стали голодать и в результате недоедания страдать всё больше от цинги. Чтобы раздобыть свежего мяса для своих частей вместо вредных для здоровья консервов, начальство 2-го Туркестанского корпуса решило