Репья быстро исчезла в объемистом кармане старицы Агнии: она подумала о том, какой славный подарок будет у ее племянницы, молоденькой сенной боярышни Дуни.

— Одним духом, матушка-государыня… прискучила я тебе, глупая…

Царица вскочила, быстро спрятала в подголовнике украшения, подбежала к окну, протянула руку и сорвала соблазнительно красные ягоды. И в тот момент, когда ее белые зубы надкусили кисть рябины, лицо исказилось гримасой. Нет ничего в этой земле, что не было бы обманом! Красивы ягоды, а вкус — хуже полыни!

— Эх, государыня царица, — раздался за спиною Марии елейный голос постельницы Настасьи Блохиной, — ты уж изволила пробудиться! Да и ягодки-то кушаешь… остерегись… долго ли занедужить, а что тогда государь мне скажет? Ахти, мне и невдомек: тебе сладости захотелось? Хочешь, коврижечку принесу мягкую, медовую или яблочко румяное, наливное, аль сливу вареную, аль орехов?

Царица быстро обернулась. Глаза ее горели.

— Не хочу сладкого!

Старуха растерялась.

— Так, может, хочешь, матушка-государыня, я домрачея[2] позову? Он тебе на гусельках сыграет, сказочку скажет… Государь царь изволил приказывать, чтоб тебе, государыне царице, коли заскучаешь, с княгинею Ульяною[3] свидеться… Сказывают, на покойную царицу благочестием княгиня похожа…

Мария сдвинула брови. Она не любила эту кроткую женщину с потупленными голубыми глазами и смиренной речью. И зачем это ей постоянно ставят в пример покойную Анастасию? Неужели ж ей вечно жить под началом у покойницы?

— Не хочу я княгиню! — отрывисто вымолвила она и вдруг заплакала. Никого мне не надо, никого, никого!

Она закрыла лицо руками и плакала тихо, беззвучно, о своей далекой родине. Она плакала, а постельница Настасья Васильевна металась в отчаянии.

— Ох, и горе же мне, страднице непутевой! Кабы я знала да кабы ведала… Да не надо княгини Ульяны, Бог с ней, только не труди своих ясных глазок, матушка! А вот послушай, что я тебе расскажу… Ну, послушай… Давеча, сказывают, государю-батюшке прислали из заморской земли, турецкой что ли, зверя… А тот зверь, сказывают, не то птица, не то змея, а то, может, и птица…

Она утешала царицу, как ребенка. Наконец, та отняла руки от лица и бросилась ей на шею. Она смеялась, и плакала, и дрожащим голосом просила:

— Слушай… ты сходи… сказывали… будто приехала царица Сумбека…

Блохина закивала головою.

— Приехала, государыня, сынка навестить приехала… Завтра у тебя хотела быть…

— Не завтра, а сегодня! — топнула ногою Мария и сверкнула очами, и вдруг, переходя в жалобный просительный тон, заговорила ласково, растягивая слова: — Приведи Сумбеку сюда…

— Что ты, матушка-царица! — даже всплеснула руками Блохина. — Нешто можно! Нешто так, без почета, можно?..

Мария опустила голову.

— Так княженка… Утемиш-Гирея приведи… — прошептала она с мольбою.

Постельница задумалась. Двенадцатилетний Утемиш-Гирей, бывший казанский царь, уже семь лет как был окрещен и назван Александром. Он жил во дворце, разлученный с матерью Сумбекой, которая не согласилась принять православие и была насильно выдана замуж за ненавистного ей русского ставленника Шиг-Алея. А мальчик остался в почетной неволе в Московской земле и жил во дворце самого царя Ивана.

— Царевича Александра достать легче, — раздумчиво, молвила Блохина. Изволь, схожу за ним, коли велишь, только сперва приоденься; я и зеркальце принесу.

Постельница и три сенные боярышни держали зеркальце и шкатулку, оправленную серебром с янтарем, с резьбою на благоуханном дереве, с зеркалом и двумя ящиками. Из серебряных ящиков вынимали они по очереди румянец «турский ступичный знатный», и белильницы, и суремницы, и ароматницы золотые с разными бальзамами, и хрустальное зеркало; растирали в разных бочечках, тазиках и чашечках притирания и наводили благолепие на лицо Марии, и каждая старалась изо всех сил, — непристойным казалось выйти без краски к гостю, даже и к такому маленькому, как царевич Александр. И когда лицо Марии было грубо размалевано и красота ее скрылась под густым слоем красок, девушки закричали хором:

— Ах, и красавица же наша государыня царица! Ну ни дать ни взять икона писаная!

На царице была уже зеленая телогрея, вся в золотых кружевах, жемчуге и самоцветных камнях, а голову ее крепко сжимала раззолоченная кика.[4]

Скоро в светлицу собрались сенные девушки и вокруг пялец закипела работа. И царица сидела, склонившись над своими пяльцами, но не вышивала. Она не умела вышивать шелками и золотом затейливых узоров, как московские девушки, а Дуня, племянница старицы Агнии, за царицу низала жемчуг и расшивала платок, который должна была надеть в церковь Благовещения царица.

Царица радостно вскрикнула, когда услышала мягкие шаги детских ног, и вскочила, далеко отодвинув от себя пяльцы.

Царевич Александр стоял в дверях. Мария вспомнила разом татарскую речь, на которой говорили при дворе ее отца, и затараторила часто-часто:

— Царевич Утемиш-Гирей… Табуг-салам[5]… Пришел? Я стосковалась… с тобою только душу и отведешь. Здоров ли ты? Мать к тебе приехала? Подарков привезла? Сказывай, сказывай… А что принес в руках? Покажи! Да никак самострел новый?

Мария забрасывала вопросами низкорослого мальчика, скуластого, смуглого, с красивыми дикими глазами, узкими и блестящими. Он улыбался и смущенно прятал за спиною самострел — полуигрушку, полуоружие, привезенное ему в подарок матерью из Касимова.

Шесть лет прошло с тех пор, как казанский царевич Утемиш-Гирей жил во дворце и назывался Александром; шесть лет он почти не слышал родной татарской речи; только в редкие свидания с матерью он упивался знакомыми ласковыми словечками, которые воскрешали в его памяти отрывочные картины раннего детства: Казань, блеск шумной придворной жизни, раболепство подданных и потом эти страшные дни разгрома, ужаса, крови…

Царевич смотрел на царицу, улыбался и робко протягивал самострел. Он был расписной, ярко выкрашенный, с затейно вырезанною дугою, а на колчане сверкали, как капли росы, бриллианты, искусно перемешанные с синею эмалью и голубой, как небо, бирюзой.

— Мать подарила? Мать? — допрашивала Мария, жадно смотря на самострел.

Царица сама была еще ребенком и не утратила детских вкусов. Она радостно смотрела на самострел и не замечала даже, как переглядываются и шепчутся сенные боярышни.

Доверчиво глянули на нее глаза царевича. Он заговорил жалобно, по-детски обрывая фразы и перебегая с одного предмета на другой:

— Матушка приехала… плачет… сказывает, ее обокрали… оболгали… и самострел привезла… сказывает: от персидского шаха прислан… А мужа Шиг-Али она не любит… русский, говорит, он улусник,[6] русский данник, холоп… А я, говорит, царица… А самострел хороший, гляди: финифть какая…

Они склонились оба над самострелом и внимательно рассматривали его.

— А чем оболгали царицу Сумбеку, царевич? — спрашивала Мария.

— Будто отраву она Шиг-Али изготовила… будто, вишь, она рубашку ему отравой напитала и хлеб, и ту рубашку, вишь ты, он велел надеть на вора, и тот вор помер, а хлеб бросить собаке, и собака околела…

Мария равнодушно слушала эту историю; в то жестокое, грубое время подобные преступления казались обычными.

— Только матушка Шиг-Али не хотела извести, а хотел его извести кто-то другой, кто в рубашку да в хлеб яду положил… А матушка плачет… сказывает, кабы не Шиг-Али, стояла бы Казань и до сей поры нерушимо, не были бы мы русскими улусниками, и тебя, сыночка моего, не отняли… в чужую веру бы не обратили… Стой, царица, никак ты стрелу хочешь в самострел вставить… погоди: тут хитро слажено… погоди… Ты матушку-то видала?

Вы читаете Гроза на Москве
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×