«Он один?» — спрашивает Гарин у часового. Тот утвердительно кивает. Постучав, входим. Большой рабочий кабинет. Двухметровый портрет Сунь Ятсена в полный рост делит надвое стену, покрытую голубоватой штукатуркой. Сидя за столом, полным разнообразных бумаг, тщательно разложенных по стопочкам, Бородин смотрит на нас против света, щуря глаза, с несколько удивлённым видом (конечно, из- за меня). Он встаёт и ссутулившись идёт к нам, протягивая руку. Теперь я могу ясно видеть вблизи его лицо под шапкой курчавых, густых, зачёсанных назад волос — их я и увидел поначалу, когда он сидел, склонившись над столом. Похож на умного хищного зверя — благодаря вислым усам, выступающим скулам, прищуренным глазам. На вид ему лет сорок.
Когда он разговаривает с Гариным, то становится похож на военного. Гарин представляет меня, пересказывает по-русски содержание отчёта Менье, оставленного на столе; Бородин берёт бумаги и тут же складывает их в стопку, придавленную ещё одним портретом Сунь Ятсена, на сей раз гравюрой. Кажется, он заинтересовался какой-то подробностью, делает замечание в нескольких словах. Потом они начинают о чём-то спорить, говорят по-прежнему по-русски, в тоне сквозит волнение и тревога.
Затем мы возвращаемся обедать в дом Гарина. Он озабочен, идёт, опустив глаза.
— Плохо дело?
— Да я, в общем, привык…
Перед домом его ждёт вестовой, передаёт пакет. Пьер читает его, поднимаясь по лестнице, подписывает на плетёном столе веранды, отдаёт вестовому, и тот стремительно исчезает. Вид у Гарина всё более и более озабоченный. Я вновь, не без колебаний спрашиваю:
— Ну как?
— Как… да никак.
Уже по тону можно понять всё.
— Плохо дело?
— Довольно плохо. Забастовки — это мило, но этого недостаточно. Теперь необходимо другое. Необходимо совершенно другое: ввести в действие декрет о запрещении китайским, а также и иностранным судам — если они намерены стать на якорь в Кантоне — заходить в Гонконг. Декрет подписан более месяца тому назад, но он всё ещё не утверждён. Англичане знают, что забастовка не может продолжаться бесконечно. Надеются ли они на вмешательство армии Чень Тьюмина? Он получает от них оружие, деньги, военных советников… Когда декрет был подписан, то эти деятели в Гонконге так перетрусили, что телеграфировали в Лондон от имени всех властей с просьбой вооружённого вмешательства. Декрет валяется в ящике письменного стола. Я знаю, что ввести его в действие означает начать войну. Ну и что? Не могут они вести эту войну! И тогда бы с Гонконгом наконец…
И взмахом кулака он делает жест, как бы завинчивая болт.
— Если Гонконг лишится связи хотя бы с двумя кантонскими фирмами, доходы порта упадут на две трети. Это разорение.
— Ну и?
— Что «ну и»?
— Чего же вы ждёте?
— Чень Дая. Управляем пока не мы. Акция такого рода провалится, если этот старый осёл вобьёт себе в голову, что должен её провалить.
Он задумывается.
— Даже когда есть хорошая информация, её всё равно недостаёт. Я хотел бы знать, да, знать точно, что Чень Дай не имеет никакого отношения к тому, что готовит нам Тан и прочая мелкая сволочь…
— Тан?
— Обыкновенный генерал, каких много. Сам по себе ничего не значит. Готовит государственный переворот и мечтает поставить нас к стенке. Это его дело. В данном случае совершенно неважно, он ли, другой ли, — здесь используются все средства. Важно, что стоит за ним. Во-первых, Англия, как и следовало ожидать. Сейчас английскими деньгами засыпают всех, кто готов с нами бороться; каждому солдату Тана, конечно, очень хорошо заплачено. (Ещё одно — к несчастью, Гонконг совсем недалеко, что придаёт уверенности Тану и его присным: есть куда бежать в случае поражения.) А во-вторых, Чень Дай, «честный Чень Дай». Ты его только что видел. Я убеждён, что Тан в случае победы — хотя он не победит — предложит Чень Даю власть, чтобы управлять от его имени. Вместо Комитета семи можно поставить Чень Дая, и никого, кроме него. С этим наверняка согласятся все публичные и все тайные общества. И наша борьба сменится прекрасными «призывами к народам мира», типа того призыва, который он только что издал и на который ответили Ганди и Рассел. Это прекрасно, это настоящий бумажный век! Я уже сейчас это вижу: взаимные поздравления, трескучая болтовня, возврат английских товаров, англичане с сигарами во рту на набережной, уничтожение всего того, что мы сделали. В этих дряблых, как медуза, китайских городах каркас — это мы, всё держится на нас. Надолго ли?
Когда мы уже садимся за стол, прибегает ещё один вестовой с пакетом. Гарин вскрывает его ножом, лежащим у тарелки, и начинает читать.
— Хорошо, ступай.
Вестовой уходит.
— Поразительно, сколько подонков вертится вокруг Чень Дая. Позавчера его сторонники устроили митинг. Есть одна площадь недалеко от реки. Приехал Чень Дай, усталый и полный достоинства, — такой, каким ты его видел. Говорить он, понятно, не устаёт. Это надо было видеть: беснующиеся ораторы, взобравшиеся на стол, возвышающиеся над прямоугольником толпы, не особенно воодушевлённой, — и всё это на фоне гофрированного железа, перекрученных цинковых труб и рогатых пагод. Вокруг него образовался небольшой почтительный круг. Несколько оборванцев пыталось напасть на него, но с ним были здоровенные парни, которые стали его защищать. Начальник полиции тут же приказал арестовать и нападавших, и защищавших. И вот сегодня главный защитник просит устроить его на работу — у меня перед глазами протокол его допроса, — устроить хотя бы в полицию, в тот самый комиссариат, где его допрашивают. Ей-богу, это здорово! Что до другого донесения, то смотри сам…
Он протягивает мне его. Это копия списка, составленного генералом Таном: Гарин, Бородин, Николаев, Гон, какие-то китайские имена.
За обедом мы говорим только о Чень Дае: Гарин не может думать ни о чём другом. Главный противник.
Сунь Ятсен сказал перед смертью: «Слово Бородина — моё слово». Но и слово Чень Дая — тоже его, и Сунь Ятсену не было нужды говорить об этом.
Его общественная жизнь началась в Индокитае. Что он намеревался делать в Шолоне? Чем мог прельстить образованного человека этот великий рисовый город? Он стал там одним из организаторов гоминьдана — более того, он стал его вдохновителем. Каждый раз, когда кохинхинское правительство — по собственной ли инициативе или по просьбе богатых торговых гильдий — пыталось преследовать члена партии, на сцену выходил Чень Дай. Для тех, кого правительство и полиция стремились уморить голодом, он подыскивал работу или снабжал их деньгами, он помогал ссыльным вернуться в Китай вместе со своими семьями, оплачивая им проезд. Когда перед членами партии закрылись двери всех больниц, ему удалось создать для них собственную лечебницу.
Он был тогда председателем шолонского отделения гоминьдана. Набрать необходимую сумму из членских взносов было невозможно, и он обратился к китайским банкам, которые отказали наотрез. Тогда он предложил отдать в заклад свою недвижимость в Гонконге — две трети своего состояния. Банки дали согласие, и строительство больницы началось. Спустя три месяца он лишился председательского поста вследствие хитроумного предвыборного маневра, а подрядчики известили его, что вынуждены поднять цены в силу тех изменений, который были внесены в смету. Банки отказали в новом кредите; более того, они стали чинить препятствия в выплате уже обещанных сумм, поскольку кохинхинское правительство оказало на них нажим, угрожая выслать в двадцать четыре часа управляющих банками. Чень Дай приказал продать отданную в залог недвижимость, и строительство больницы ускорилось. Однако его необходимо было завершить. В самом гоминьдане против него началась тихая травля — он мучился и страдал, но тем не менее продолжал своё дело. И пока в китайских ресторанчиках предвыборные агитаторы в белых фуфайках нашёптывали ремесленникам, одуревшим от послеполуденной жары и дремлющим после тяжёлой работы, о «странном поведении» Чень Дая, тот распоряжался о продаже своего родового дома в Кантоне.