Когда больница была построена, пришлось давать взятки разнообразным чиновникам: он договорился с Гроджином, антикваром из Пекина, и вскоре распрощался со своими полотнами и знаменитой коллекцией нефритовых фигурок сунской [4] эпохи. Что у него осталось? Ровно столько, чтобы сводить концы с концами, ведя очень скромный образ жизни. Только у него одного из всех влиятельных членов партии нет машины. Вот почему я увидел его в колясочке рикши, и, вероятно, он не без удовольствия выставлял напоказ свою бедность, ещё более подчёркивающую проявленную им щедрость.
Ибо при всём своём благородстве он ловкий политик. Он — поэт, как Лау Йит, как генерал Су; но это именно он призвал бойкотировать японских торговцев, защищая своих, — именно он, а вслед за ним и мы, — понял, каким мощным оружием является бойкот. Именно он применил его затем против англичан, хорошо разбираясь в западной торговле (как воспитанник иезуитов, он бегло говорит, читает и пишет по- французски и по-английски). Он с большой ловкостью вёл пропагандистскую политику Сунь Ятсена с целью перехитрить англичан — именно он умел сочетать политику запретов с распространением благоприятных слухов, так что у гонконгских англичан всегда оставалась какая-то надежда, и они продолжали накапливать товары на складах, которые внезапно конфисковывались китайцами.
Но он обладает прежде всего моральной властью. Гарин говорит, что его не без оснований сравнивают с Ганди. У него нет такого размаха, как у Махатмы, но это явления одного порядка. Эта власть стоит над политикой, она обращена к душе человека и возносит её обладателя на недосягаемую высоту. И в том, и в другом случае в основании лежит легенда, глубоко волнующая людей этой расы. Но если деятельность их похожа, то сами они очень различны. Главное, что отличает Ганди, — это болезненно-страстное желание научить людей правильно жить. Ничего подобного нет у Чень Дая: он не желает служить примером или быть вождём, он хочет давать советы. Он был рядом с Сунь Ятсеном в самые грустные моменты жизни вождя, но почти никогда не вмешивался в чисто политические интриги. После смерти диктатора ему было предложено сменить того на посту председателя партии, но он отказался. Он не боится ответственности, но роль третейского судьи кажется ему более благородной, а также более соответствующей его характеру, чем какая-либо иная. Кроме того, он опасался занять пост, который отнял бы у него всё время и помешал бы ему быть тем, чем он желал быть: хранителем революции. Вся его жизнь есть моральный протест, а его надежда победить, опираясь на справедливость, отражает единственную сильную сторону его народа, по природе своей глубоко и неизлечимо слабодушного.
И вероятно, только этой слабостью и можно объяснить его нынешнее поведение. Ведь он действительно в течение многих лет страстно желал освободить Южный Китай от экономического господства Англии. Но, защищая свой угнетённый народ, руководя им, он незаметно привык к своей роли, и в один прекрасный день оказалось, что эта роль ему дороже, нежели победа тех, за кого он стоит и чья правота не вызывает сомнений. Конечно, это произошло помимо его воли — но тем сильнее это проявляется. Ему гораздо важнее выразить свой собственный протест, нежели одержать победу; он вполне удовлетворён тем, что выражает дух угнетённого народа.
У него нет детей. Нет даже дочери. Когда-то он был женат. Жена умерла. Он женился вторично, но несколько лет спустя умерла и вторая жена. После его смерти некому будет ежегодно совершать поминальные обряды. Им владеет глубокая тихая боль, от которой он не может избавиться. Он атеист или считает себя таковым, но его неотступно преследует мысль, что он одинок и в жизни, и в смерти. Он завещает свою славу освобождённому Китаю. Увы! Он, некогда богатый, умрёт почти нищим, а величие его смерти станет достоянием миллионов. Последнее одиночество… Все знают об этом, так же как все знают, что это одиночество привязывает его — с каждым днём всё крепче — к судьбе партии.
«Благородная фигура жертвы, которая очень заботится о своей биографии», — говорит Гарин. Попытаться самому осуществить свои желания показалось бы ему предательством. Он не в силах преодолеть свой темперамент, свои привычки и свой возраст, а потому не способен даже понять логику собственных поступков. Как пламенному католику совершенно не нужно домогаться папской тиары, так и ему кажутся ненужными решительные действия и руководство борьбой. Однажды Гарин закончил спор о III Интернационале словами: «Но ведь Интернационал сумел совершить революцию». В ответ Чень Дай лишь уклончиво-отрицательным жестом прижал руки к груди, и Гарин сказал, что никогда ещё он с такой ясностью не видел ту пропасть, которая их разделяет.
Считается, что он способен к решительным действиям, однако решительность его проявляется только там, где необходимо одержать победу над самим собой. Ему удалось построить больницу, но это только потому, что ему пришлось преодолевать препятствия — весьма значительные, — которые он сам же и создал из-за своего бескорыстия. Он считал своим долгом дойти до разорения; он это сделал, и, вероятно, без всякого насилия над собой, гордясь тем, что не многие смогли бы поступить так же. Как у христиан, его деятельность исходит из понятия о милосердии, но христианское милосердие — это сострадание, а милосердие Чень Дая — солидарность: в его больнице принимают только китайцев и только членов партии. Величие его жизни основано на презрении к суетному и преходящему, в силу чего его общественные деяния вызывают восхищение; но в этом презрении, хотя и совершенно искреннем, заложено осознание его полезности — так что бескорыстный Чень Дай стремится к тому, чтобы все знали о его бескорыстии, весьма редком в Китае. Это бескорыстие, бывшее поначалу движением души, превратилось теперь, как бы пародируя самое себя, в смысл его существования: он видит в нём доказательство своего превосходства над прочими людьми. Его самоотречение представляет собой род гордыни — сознающей свою значимость и не склонной навязывать себя, то есть гордыни, вполне согласующейся с его мягким характером и с его культурой учёного человека.
Как у всех, кто обладает способностью мощно воздействовать на толпу, у этого любезного старичка с выверенными, размеренными жестами есть своя навязчивая идея. Его мания — это идея Справедливости, которую он считает своей обязанностью защищать и которую уже почти не отделяет от своих собственных понятий; он целиком поглощён этой защитой, как другие поглощены чувственными наслаждениями или честолюбивыми устремлениями. Он думает только о ней; мир существует только как производное от неё; она являет собой самую высокую из потребностей человека — и одновременно это божество, которому все должно приноситься в жертву. Он верит в неё так же, как ребёнок верит статуе, стоящей у пагоды. Некогда стремление к ней было его глубокой, простой, человеческой потребностью; теперь он преклоняется перед ней, как перед идолом. Может быть, она по-прежнему остаётся главнейшей потребностью его души: ведь она же для него — богиня-покровительница, без которой ничего нельзя предпринимать, о которой нельзя забывать потому, что иначе последует некая мистическая месть… Ее величие состарилось вместе с ним, и в них обоих более нет жизни. Весь во власти этого уродливого божества, скрывающегося за мягкими манерами, улыбками и любезностями настоящего мандарина, он живёт вне повседневного революциейного бытия, без которого мы (говорит Гарин) не мыслим своего существования, — он живёт в мире грёз, где царит одна мания, ещё сохраняющая остатки своего былого благородства; благодаря этой мании растёт его влияние и уважение к нему. Чувство справедливости всегда было очень сильным в Китае, хотя и туманным при всей своей страстности; возраст и жизнь Чень Дая, уже ставшая легендой, превращают его в символ. Китайцам так же необходимо, чтобы к нему относились с почтением, как и то, чтобы были признаны выдающиеся качества их народа. В настоящее время Чень Дай — фигура неприкасаемая. И тот энтузиазм борьбы с Англией, который был заложен комиссариатом пропаганды, не может сменить направление, не потеряв своей силы. Он должен будет смести всё, но пока ещё не настало время…
Во время еды без конца приносят донесения. Гарин, всё более и более встревоженный, тут же читает их и складывает стопкой у ножки своего стула.
Вокруг Чень Дая вращается целый мир бывших мандаринов, торговцев опиумом, контрабандистов, учёных, ставших продавцами велосипедов, адвокатов, учившихся в Париже, интеллектуалов самого разного сорта, жаждущих пробиться наверх, — и все они понимают, что только делегация от Интернационала и комиссариат пропаганды удерживают нынешнее положение вещей, что только они могут вести мощную атаку, которая сокрушит Англию, только они препятствуют возвращению того порядка, который не смогли сохранить его сторонники, этой чиновничьей реепублики, опорой которой были старые мандарины и пришедшие им на смену новые — врачи, адвокаты, инженеры. «Каркас — это мы», — сказал только что Гарин. И есть полное основание считать, что все они — возможно, без ведома Чень Дая, который вряд ли бы одобрил военный переворот, — сплачиваются вокруг генерала Тана, о котором до сих пор в Кантоне ничего не было слышно и который превосходит их личным мужеством. В последнее время Тан получил