— твёрдый металлический силуэт в тёплой и влажной бесформенности ночи. Запах тления и сладкий аромат садовых цветов поднимаются от земли, проникая вместе с теплым воздухом в комнату. Иногда к ним примешиваются другие запахи: застоявшейся воды, гудрона и железа. Вдали — стук костяшек домино, крики китайцев, автомобильные гудки, петарды. Когда ветер с реки приносит болотные запахи, то в тишине становится слышно однострунную скрипку: какой-нибудь бродячий театр даёт представление, или какой- нибудь ремесленник играет, почти засыпая, в своей лавке, закрытой на ночь деревянными ставнями. Рыжий, дымный свет поднимается за деревьями, как будто там внизу подходит к концу грандиозная ярмарка; это город.
Как только я вхожу, Гарин — влажные волосы закрывают лоб, глаза полузакрыты, лицо осунулось — спрашивает меня:
— Ну что?
— Ничего важного.
Я сообщаю ему некоторые новости и умолкаю. В коридоре и комнате горят лампы, вокруг которых кружатся насекомые, словно эти лампы намерены гореть вечно. Шаги служителя удаляются.
— Может быть, мне уйти?
— Нет, напротив. Я не хочу оставаться в одиночестве. Не хочу больше думать о себе, а когда я болен, то всё время этим занимаюсь…
Голос Гарина, обычно такой ясный, в этот вечер немного дрожит. Кажется, что его сознание с трудом контролирует слова. Усталый голос гармонирует с унылыми лампочками, безмолвием, запахом пота, который временами заглушает запах эфира и аромат цветов из сада, где ходят солдаты, гармонирует со всей атмосферой этой больницы, где живыми кажутся только беспокойные массы насекомых, жужжащих вокруг светильников.
— Странно, после судебного процесса у меня было ощущение — причём очень сильное — бессмысленности всей жизни; мне казалось, что человечество находится во власти абсурда. Сейчас это ощущение возвращается… Что за идиотизм эта болезнь… И однако, мне кажется, что, делая то, что я делаю здесь, я веду борьбу с абсурдом человеческого существования… Абсурд вновь обретает свои права… — Он переворачивается, распространяя вокруг себя едкий запах болезни. — О, это неуловимое единение людей, которое позволяет человеку чувствовать, что есть что-то выше его жизни… Странно, какую силу обретают воспоминания, когда ты болен. Весь день я думал о процессе и спрашивал себя: почему именно после него представление об абсурдности социальной организации стало понемногу расширяться, распространяясь почти на всё человеческое существование?.. Впрочем, я не вижу здесь противоречия… И всё-таки, всё- таки… Сколько людей в эту самую минуту мечтают о победах, хотя два года назад они и не подозревали, что это возможно. Я создал для них надежду. Надежду. Я не сторонник громких фраз, но ведь надежда для людей — это смысл их жизни и смерти… Ну и что?.. Конечно, не стоило столько говорить при таком сильном жаре… Какой идиотизм… Весь день думать о себе… Почему я вспоминаю процесс? Почему? Всё это так далеко! Какой идиотизм этот жар. Но в мыслях ясность.
Служитель только что бесшумно открыл дверь. Гарин ещё раз поворачивается. Запах пота вновь заглушает запах эфира.
— Мне вспоминается необычное шествие в Казани в девятнадцатом, в ночь на Рождество. Там, как всегда, был и Бородин… Что?.. Они сносят всех своих богов и святых к собору. Огромные изображения — как во время карнавала. Вроде русалки с женским телом и хвостом сирены… Двести, триста фигур… Лютер вот также… Музыканты в меховых шубах производят адский шум с помощью всех инструментов, какие удаётся найти. Пылает костёр. Божества на плечах людей обходят площадь кругом, они кажутся чёрными на фоне костра и снега… Победный гвалт! Люди, устав нести своих богов, бросают их в огонь; от сильно взметнувшегося пламени лики их потрескивают, и белый собор выступает из ночи… Что? Революция? Да, вот так в течение семи или восьми часов. Скорей бы рассвет… Тухлятина… Всё видишь ясно… Революцию не бросишь в огонь; всё, что не она, хуже неё. Следует это признать, даже если чувствуешь к ней отвращение… Как и к себе самому. Ни с ней, ни без неё. В лицее я это учил… по-латыни… Всё будет сметено. Что? Может быть, и снег был… Что?
Гарин почти уже бредит. Возбуждённый звучанием собственного голоса, он говорит громче обычного. Голос его разносится по госпиталю, теряясь вдали. Служитель, наклонившись, шепчет мне на ухо:
— Доктор не велел много разговаривать господину комиссару пропаганды…
И громко:
— Господин комиссар, не хотите ли снотворного, чтобы уснуть?
На следующий день
Роберт Норман, американский советник правительства, вчера вечером покинул Кантон. В течение уже нескольких месяцев с ним консультировались, только когда речь шла о незначительных вопросах. Может быть, он счёл — и не без основания, — что его безопасность не гарантируется… Вместо него советником правительства и начальником управления сухопутной армии и авиации был наконец официально назначен Бородин. Отныне только Бородин будет контролировать действия Галлена, командующего штабом в Кантоне, и, таким образом, почти вся армия оказывается в руках Интернационала.
ЧАСТЬ 3. ЧЕЛОВЕК
Радиотелеграммы из Гонконга сообщают всему миру, что жизнь в городе возобновилась. Однако они добавляют: портовые рабочие не приступили ещё к работе. Они к ней и не приступят. В порту всё так же пустынно. Город становится всё больше похожим на то чёрное и безлюдное своё изображение, которое вырисовывалось на фоне неба, когда я покидал Гонконг. Скоро здесь начнут искать, какой вид деятельности подходит для столь уединённого острова… Основного источника своего процветания — торговли рисом — Гонконг лишается. Крупные производители заключили соглашение с Манилой и Сайгоном. «Если английское правительство не решится на вооружённое вмешательство, — утверждает один из членов Торговой палаты в письме, которое мы перехватили, — среди портов Дальнего Востока Гонконг через год будет самым ненадёжным».
Отряды добровольцев обходят город. На многих автомобилях, принадлежащих негоциантам, установлены пулемёты. В эту ночь Центральная телеграфная станция (оборона невозможна без связи) была окружена баррикадами с колючей проволокой. Укрепления строятся также около водохранилища, дворца губернатора и арсенала. И несмотря на доверие к своим ополченцам, английская Служба безопасности, застигнутая врасплох, шлёт курьера за курьером, эмиссара за эмиссаром к генералу Чень Тьюмину, чтобы ускорить его марш на Кантон.
— Видишь ли, дорогой, — говорит мне Николаев со свойственной ему интонацией проповедника, — Гарину было бы лучше уехать. Это было бы гораздо лучше… Миров говорил мне о нём. Если он останется ещё на две недели, ему придётся остаться намного дольше, чем ему бы хотелось… Ну, здесь хоронят не хуже, чем в других местах.
— Он утверждает, что не может уехать в настоящее время.
— Да-да… Здесь многие болеют. При нашем образе жизни нельзя полностью избежать воздействия тропиков.
Улыбаясь, он указывает на свой живот:
— Я пока ещё предпочитаю это… Ну а у Гарина пропадает воля, если на карту не ставится то, что он действительно ценит… Как у всех…
— А ты считаешь, что жизнь он не ценит?
— Не слишком высоко. Не слишком…
Только что поступило донесение от одного из слуг Чень Дая, нашего осведомителя.
Чень Дай знает, что террористы намереваются его убить. Ему советовали бежать. Он отказался. Однако осведомитель слышал, как Чень Дай говорил одному из друзей: «Если моей жизни недостаточно, чтобы их остановить, может быть, это сделает моя смерть». Речь шла на этот раз не об убийстве, а о самоубийстве. Если Чень Дай по-азиатски лишит себя жизни во имя дела, это дело обретёт такую силу, против которой будет трудно бороться. «Он на это вполне способен», — говорит Николаев. В комиссариате безопасности —