отваром. Захар Никифорович медленно открыл посиневшие веки. Только теперь Юра заметил, какой худой, нескладный и старенький учитель, какие у него худые и сухие руки, и совсем белые-белые волосы, и мутные, голубоватые глаза.
— В чём только душа держится? — заплакала бабушка. — Худющий. А какой был раньше.
— Спасибо вам за всё, — сказал учитель и закрыл глаза, откинув голову на тонкой кадыкастой шее. — Полез подправлять трубу, дымило. И провалился. Уж думал: всё. Нет, жив ещё курилка! Один я, вот как одному жить. Только в тягость людям. Ох-ох! Как тяжело дышать! И в груди ломит. Как мне вас отблагодарить?
— Да я вам сварю кушать, — ответила на это бабушка и отвернулась, боясь показать своё заплаканное лицо учителю.
Бабушка укрыла учителя потеплее и подошла к Юре.
— Господи, как бы не умер. Он никому ведь зла не сделал. Жалко-то как его.
— Я буду сидеть у него ночью, — сказал Юра.
— Да уж что там! Да с тебя толку! Уж я сама как-нибудь покараулю его. У него еле-еле душа в теле, на ниточке тонюсенькой держится.
Юра помогал бабушке, но одна мысль не давала ему покоя:
— Бабушка, а Захар Никифорович может умереть?
— Не дай бог, Юрик.
— Разве от пустяка умирают, бабушка? На фронте — там другое дело, за Родину свою, за маму и папу, братьев и сестёр. А это что? Провалиться на крыше и умереть? Бабушка? Я вон тоже провалился, и ничего. Даже не ушибся. Бабушка? Разве человеку так просто умереть, бабушка?
— Самая тонкая и хрупкая жизнь, Юрик, у человека, потому его надо беречь. Чуть — и она оборвалась.
— Вот скажешь ты, бабушка!
Глава четырнадцатая. Размышления о жизни
Вскоре учитель выздоровел — это было за три недели до начала занятий. И сразу зачастили дожди. В короткие промежутки между дождями Юра мог убежать в сад, посидеть на яблоне, отдохнуть там душой, наблюдая за садом.
— Бабушка, а ведь выходит: был человек, а потом остаются одни кости и больше ничего? — спросил как-то Юра, размышляя о судьбе человеческой.
— Всяко бывает. Вот случай, — озабоченно сказала бабушка. — К нам, помню, в девятнадцатом годе ещё, приехало три красноармейца. Не скажу, что большие начальники, нет, оне солдатиками были. Просили пригреть одного, больного. Молоденький такой, ну, Колькины годы — не более, даже пушок под носом чтоб рос, не видать такого. В худеньких шинелях, а осень, крепкие заморозки ударили, холодно в поле-то. Волки тогда завелись, батюшки ты мои! Кругом беляки рыскают на лошадях, народ стращают, бабы прячут мужиков своих, потому как забирают силой супротив красных воевать. Ладно, говорю. Я как глянула на мальчонка: тиф! Такой молоденький, еле держится на ногах. Ну, жалко человека, пропадёт же. Давай, говорю, отгородим угол в мазанке, там у нас тепло, пусть живёт, будем за ним смотреть, кормить, жалко человека. Только договорились, как вбегает тот, что на карауле стоял, и кричит: «Белые!» Схватились они, на коней повскакали, ружья с плечей срывают и по огородам, по полям. Больной тоже с ими, но всё отстаёт, всё отстаёт, видать, ему невмоготу ехать, а я за им побежала, кричу: «Узелок забыли! Узелок забыли!» А по красным уже стреляют из пулемёта: та-та! Те двое шибко по просёлку вдарились, только ошмётки грязи вихрят за ними, а этот, молоденький, завернул в лес. Наверно, погиб. А узелок его долго у нас был, думали, что вернётся с красными, а он не вернулся. А в узелке бельишко, платочек вышитый, и на нём написано было — «Митя». И ещё окурки, много окурков. Всё мы хранили, всё думали вернётся и отдадим ему узелок. Уж не вернуться ему. Вот и осталось только — от всего человека.
— Бабушка, он отстреливался?
— А как же! За ём на лошадях, а он обернётся, выстрелит и скачет. Да лошадь под ним не шибко-то скакала, всё как-то боком шла, всё боком, как бы её не ранили беляки.
Бабушка вздохнула, покачала головой и ушла в сарай. И потом, сколько Юра ни спрашивал, бабушка повторяла старое и ничего не могла добавить.
Так буднично, полные томительной скуки проходили день за днём. Моросил беспощадный, мелкий холодный дождичек. Словно осенью, низко над селом торопились тучи. Только и радость, когда на дороге застрянет машина. Но и это случалось не часто, так как машины обычно проезжали по тракту, проходящему рядом с селом, в сторону недавно открытого месторождения нефти.
За неделю до первого сентября бабушка вынула из сундука большой свёрток с вельветом, который привёз дядя Антон, приладила на глаза нитками старенькие очки и принялась снимать мерки с Юры и Цыбульки.
Долго возилась с машинкой «Зингер», собираясь шить новые штаны и рубашки. Напрасно говорили, что Юре всё равно как одеваться. Ему было не всё равно. Он знал, что Марчуков обязательно придёт первого сентября в новой школьной форме с погончиками, в фуражке и новых ботинках и будет важничать. Юра не отходил от бабушки ни на шаг, выпрашивая у неё лишний карман на будущих штанах.
— Бабушка, милая, — просил Юра, стараясь задобрить старушку ласковыми словами и слезами. — Вот здесь, сзади, небольшой карманчик пришей. Ну чего тебе стоит? Ну вот такой маленький. А? Бабушка, ладно?
— Не мешай, будет тебе карманчиков. Пугальчики таскать, с пращей стрелять, штаны рвать! Не будет, не проси, окно разобьёшь ещё.
— Ну, хочешь, бабуся, я пол вымою? Ну, хочешь? Я очень хорошо вымою, бабушечка, все углы вычищу и окна помою, чтобы мамке не мыть после работы. Хочешь, милая, дорогая бабушечка?
Бабушка была неумолима и крепилась, стараясь казаться строгой и не обращать внимания на слезливые просьбы. Она не понимала истинного Юриного желания, а он хотел ну хотя бы на один карман иметь больше, чем у Марчукова.
— А хочешь, я всегда во всём буду тебя слушаться? Всегда буду пол мыть, рано вставать. Я всегда буду тебя слушаться, хочешь?
Бабушка не могла устоять против таких обещаний, тяжело вздыхала, всё ещё не соглашаясь, всё ещё оставаясь строгой, хотя по доброте с ней вряд ли кто мог сравниться в селе.
— Я вон картошек с Цыбулькой накопаю и начищу сам, — не унимался Юра, его обещания не имели предела.
Бабушка сдавалась, но всё же не хотела так вдруг отступать.
— Чего, у Вити нет имени? Не смей его так называть! Он вон какой мужик!
— Ладно, бабусенька.
— Мне разве вот этого лоскутика жалко, Юрик? Не лоскутика жалко, а то, что ты будешь энти чёртовы пугальчики таскать, как лиходей какой. А учитель ругать станет.
— Не буду, бабуся.
— Ан врёшь! Будешь. Я знаю. Да не жаль мне, Юрик. Пришью лишний лоскутик к нужному месту. Может, на старости лет пожалеешь бабушку, позаботишься о ней. Это ж на одних штанишках — четыре кармана! Ну, пришью, пришью… бог с тобой.
— А мне? — вдруг заплакал молчавший до этого Цыбулька. — Я в школу не пойду! А то всё Юрику и Юрику! А мне!
— И тебе, Витенька, Цыбулечка моя хорошенькая, и тебе, — раздобрела совсем бабушка.
Но зато Цыбулька теперь не соглашался быть на равных с Юрой. Он знал, слезами у бабушки можно выпросить всё. Он требовал большего, сам не понимая, что ему нужно.
— А мне больше карманов, — усиливал нажим плачем Цыбулька, и бабушка тут же обещала, хотя, вроде, по её самым щедрым подсчётам, больше карманов не должно быть по той простой причине, что их некуда пришивать, если только на коленки.