то же время вышли „выставкою Добчинских“…
Суть Добчинского — „чтобы обо мне узнали в Петербурге“. Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то „Союз союзов“ и „Центральный комитет 20-ти литературных обществ“… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, — все равно что, — ткнуть перстом в грудь и сказать: „Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно —
В воздухе вдруг пронеслось ликование: „И
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова „довольно“ и „тише“ раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. „Тут-то я блесну
Вскоре после похорон между наследниками начались споры о праве на издание сочинений Толстого, выплеснувшиеся на страницы печати. В защиту прав Софьи Андреевны как матери семейства (что для него всегда было решающим) выступил Розанов. Вернее сказать, хотел выступить, потому что его статья «Роковое в „наследии“ Толстого», написанная для «Русского слова», была в мае 1911 года снята с набора и не вышла в свет.
Статья начиналась по-розановски образно: «Драгоценные произведения Л. Н. Толстого подобно „золоту Рейна“… Вагнера: „кружат голову“ своему обладателю, внушают ка-кое-то „безумие“ и в конце концов несут несчастие и гибель… Кто же не скажет, что около этого „золота Рейна“ странным образом и чрезвычайно померкло достоинство всех его обладателей или даже только претендентов на обладание».
«Наилучшее издание» Толстого может дать, утверждал Розанов, только Софья Андреевна — «знаток рукописей и корректур, 40-летний спутник и почти сотрудник Л. Н-ча по технике письма, переписывания и исправления. Дочь тут едва ли что может; едва ли в чем компетентна. Россия ни в коем случае не может положиться на „редактирование Александры Львовны Толстой“, об умелости которой, даже об образовании которой она не имеет никакого представления».
Но главное было даже не то, что Розанов принял сторону Софьи Андреевны (и написал ей сочувственное письмо), а в том, что он заявил «право России в наследии Толстого». «Сам Толстой ясно выразил, что именно Россия есть настоящий наследник его произведений, — через то, что отрекся от прав собственности на все (кроме рукописных) нехудожественные свои произведения, лично для него все более дорогие и одновременно менее всего доходные. Явно, что он передал в „родовую собственность“, в данном случае — Александре Львовне, только „дойную часть“ своих произведений, а не их смысл, дух и оберегающую все это оболочку слова, формы. Все это — в нравственном и, надо мне сказать, в религиозном смысле, есть достояние, наследие России. Он все
Во множестве речей, прозвучавших после смерти Толстого, почти отсутствовала соотнесенность его с предшествующей русской литературой, с гением Пушкина. «Он один», «он наш», «им все кончилось» — и чуть-чуть не договаривали, будто «им все началось».
Такой неисторический подход удивлял Василия Васильевича, ибо «единственный-то» и «всеобще наш, русский», остается все-таки «милый и прекрасный, всемирный и великий» Пушкин. «Сейчас же и около самой могилы Толстого и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, — мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по- русски, — что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец, прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого»[385]. Для Розанова поэтичнее и гений Лермонтова, и гений Гоголя.
Развивая мысли, высказанные в серии статей «На закате дней», Розанов говорит о
У Толстого не было стиля, считает Розанов. Вот того именно, что «вдруг всех поднимает», чему нет сил сопротивляться. У Лермонтова была такая сила, что, «выпади случай», и он мог бы в неделю поднять страну. Просто — «вскочили бы и побежали»; у всех закружилась бы голова. Толстой всю жизнь хотел «поднять», ему ужасно хотелось «поднять», но не мог, потому что был «разительно бессилен в
Великий писатель, по определению Розанова, — это прежде всего «ковач таинственного слова», которое всех завораживает и поднимает, всех зачаровывает. Толстой — великая жизнь, полная глубины и благородства. В этом отношении и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов не выдерживают сравнения с ним. «Ну, какая их была „жизнь“?.. До того мелка, мизерна. Да, но это совершенно другое, чем „писатель“ (ковач слова)».
У Пушкина, Лермонтова, Гоголя все «божественно» в слоге и стиле. У Толстого же все человечно, «наше», не «сверхнатурально», а только натурально. «Возьмите же Гоголя — о „бронзовой булавке в виде пистолета“ у прохожего (начало „Мертвых душ“): тут африканское солнце калит, жжет, делает черною кожу с первого прикосновения. Магия. Радий слова. У Толстого везде „без радия“, — все обыкновенные вещества».
Однако, продолжает Розанов, сочинения трех родоначальников русской литературы, поставленные около полного собрания сочинений Толстого, бедны и бессодержательны. «Боже мой, до чего убоги по сюжету „Мертвые души“ около „Войны и мира“ и „Анны Карениной“. Что же это такое? Да и у Пушкина сюжет или ничтожен, или вымышлен. Ведь его „Моцарт и Сальери“, „Скупой рыцарь“, „Пир во время чумы“ суть просто пушкинские фантазии». Хотя тут же добавляет: «Такой прелести, такой изумительной прелести, как „Моцарт и Сальери“, Толстой ни одной не написал».
Причину того, что родоначальники литературы ограничивались фантазией, Розанов видит в неразвитости русской жизни, русской мысли, всего русского мирочувствования того времени. «
Ко времени же Толстого, особенно во второй половине его жизни, «русский мир» бесконечно возрос, так возрос, что во времена Пушкина, в «дней Александровых прекрасное начало» и предполагать было нельзя. И Толстой вобрал в себя всю эту сложность жизни. «Творчество его, по сюжетам, по темам, — по всемирному интересу и всемирной значительности тем — заливает также сюжеты Гоголя, Лермонтова, Пушкина, как те красотою слова заливают Толстого». В таком противоречивом единстве виделась Розанову русская литература XIX века, и многое в этой розановской антиномии подмечено метко и остро.
Иногда приглушенность языка и стиля Толстого бывает нарочитой, как в одном из опубликованных тогда писем Толстого (К. Я. Гроту, сентябрь 1910 года). Здесь, говорит Розанов, сознательное «заземление» стиля. Толстой знает, что «пыл пророка» уже не производит никакого впечатления на мир ученых (и недоучек). Поэтому в письме все не ярко, не картинно. «Все так, как мы привыкли за много лет читать у Л. Н. о философии, морали, жизни. Кровь выпущена, цветов и красок нет»[386]. Так определяется стиль позднего Толстого, автора религиозных и философских сочинений.