Тургенев никогда не подписал бы своего имени.
Подобное же говорится и о тургеневском языке, который равно хорош везде, но не имеет в себе вершин небывалых. «Язык, особенно Достоевского, а местами и Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то „отступлениях“, то „лирических местах“, где ткань книги вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших „тихих“ писателей».
У «тихих» писателей отсутствуют бури, порывы, которые были у Лермонтова и Достоевского, у Гоголя и Толстого, но они, замечает Розанов, начертали великий портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык и «выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником».
В 1908 году Розанов выступил с предложением, чтобы женщины поставили памятник Тургеневу, ибо сам Тургенев, как один из вождей женской образованности, был, «по существу, средневековым рыцарем в его прекраснейшем идеале — в возвышенном поклонении женщине». Розанов писал это в годы увлечения молодежи арцыбашевским «Саниным», которого критика назвала «лошадью на пружинах», имея в виду «механическое творчество» Арцыбашева, копирующего факты действительности без их эстетического преображения. «Сейчас, когда целый ряд недоношенных литературных поросенков издают такое хрюканье около женщины и так невыносимо запачкали ее образ, опоганили его, — можно сказать, „произвели гнусное покушение на женщину“, — теперь именно этим огромным движением можно было бы положить предел этой гадости. Памятник Тургеневу, всеобщее движение к постановке его знаменовало бы возвращение к тургеневским идеалам и заветам»[394] .
Тургенев был для Розанова одним из отцов-воспитателей русского общества, много сделавшим для того, чтобы пробудить дремлющие силы русской девушки и женщины, направившим их к подвигу, самопожертвованию, к страданию за другого, к терпению, но прежде всего к образованию, к чтению. И вместе с тем Розанов не мог простить Тургеневу «обширные отрицания»: «Все-таки слово, и понятие „нигилизм“ сковалось в душе Тургенева»[395]. Правда, Василию Васильевичу было недосуг справиться, что слово «нигилист», утвердившееся после тургеневских «Отцов и детей», было в ходу еще у Пушкина и его друзей.
Последним штрихом к портрету Тургенева, нарисованному Розановым, был его рассказ об американке в Наугейме, встретившей там русскую собеседницу, с которой она нашла общий язык благодаря Тургеневу. «Американка заговорила с нею, как с родным человеком, и именно — о Тургеневе. По Тургеневу, все русские персонажи, русская жизнь, русские особенные понятия — ей сделались „своими“, гораздо более понятными и близкими, нежели американские, касающиеся „промышленности и торговли“, „церкви и банка“». Еще в конце XIX века Тургенев вошел в американскую литературу благодаря Генри Джеймсу и У. Д. Хоуэллсу в прекрасных переводах Констанс Гарнет, но и в XX веке, как подтверждает Розанов, великий русский писатель был в сердцах и на устах образованных американцев.
Лишь в позднюю пору жизни Розанова его внимание привлек И. А. Гончаров, до тех пор как-то не попадавший в поле его зрения, возможно потому, что в центре творчества Гончарова находится описание «несемьи». Этим объясняется и отношение к его романам, прозвучавшее в статье Розанова, написанной к 25-летию кончины Гончарова: «После „Мертвых душ“ Гоголя — „Обломов“ есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном»[396]. «Мертвое» приобретательство Чичикова как бы сопоставляется с историей о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли.
Творец Обломова и бабушки, Веры в «Обрыве» будет читаться вечно — «пока вообще будут читаться русские книги, пока на самой Руси будут читатели книг». И Розанов выводит типологию русского человека в литературе: «Нельзя о „русском человеке“ упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та „русская суть“, которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и какая, во всяком случае, есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, размышлений о себе».
Это «наш ум», «наш характер», говорит Розанов. Гончаров выразил национальную сущность, как бы ее ни пыталась исказить и преобразить последующая критика. «Гончаров и русский — это что-то неразделимое», — писал Розанов.
Он первый в русской критике дал непредвзятое определение «обломовщине», понятию, столь долго трактовавшемуся у нас однолинейно и искаженно. «Обломовщина», говорил Розанов, — это «состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он — детски чистый, эпически спокойный, — в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению» [397].
«Обломовщине» Розанов противополагает «карамазовщину» — «уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны». От благодушия «обломовщины» к «карамазовщине» — таков путь поисков новых заветов жизни, «вот резюме русской истории» XIX столетия.
Глава восьмая ОТКРЫТИЕ ПАМЯТНИКА ГОГОЛЮ
25 апреля 1909 года Василий Васильевич приехал в Москву на торжества по случаю открытия памятника Гоголю, приуроченные к 100-летию рождения писателя. Когда редакция «Нового времени» предложила ему «ехать подносить венок Гоголю», Василий Васильевич сначала испугался, но потом «ринулся в пасть чудовища, именуемого „удовольствием“, которое съело скромного литератора почти до сапог».
Итак, Розанов ехал из Петербурга в Москву. Нет, не радищевские ассоциации возникали у него в этом путешествии, хотя то было продолжением того же несовершенства русской жизни. «Все началось скверно», — говорит он. В курьерском поезде, которым он ехал в Москву, стояла температура 4 градуса. Сосед по купе спал в шапке, пальто и калошах. Василий Васильевич же всю ночь вставал, чтобы пощупать железные трубы, но они лишь через час стали чуть теплы, и температура к утру доползла до 8 градусов.
И это в первом классе, при 27-рублевом проезде от Петербурга до Москвы! — возмущается Василий Васильевич. «На недоумение мое кондуктор отвечал, что нет общего отопления поезда из паровоза паром, причем вагон согревался бы в полчаса, но каждый вагон имеет отдельную топку, из своей печки, — „усовершенствование“, конечно существующее только в курьерских поездах; но как кондуктор очевидно „экономил“ топливо, то первоклассная публика и мерзла так, как это допустимо только в скотских вагонах и как за всю жизнь мне не пришлось испытать в вагонах ни II, ни III класса».
Варвара Дмитриевна не дала ему в дорогу зимнее пальто, полагая, что публика, готовящаяся ночевать в курьерском поезде, надевает комнатное платье. А в Москве — снег, дождь и «всякая гадость валится с неба». «Неужели не прояснеет к завтрему? — думал не один Розанов. — Как же открывать памятник? Как соберутся толпы детей из школ к его подножию? Нельзя церемонию окончить в один час, а несколько часов под дождем и снегом, в некоторые минуты с непокрытою головою, — это пытка».
Но настало 26 апреля, и утро прояснилось. Земля сырая, мокрая, но без луж. Открытие памятника вполне возможно и, может быть, добавляет Розанов, даже будет приятно. Неожиданно хорошая погода после дурной разлила на всех лицах заметное удовольствие, и открытие памятника встречалось оживленно и весело.
Торжества начались в 9 часов утра заупокойной литургией в храме Христа Спасителя, на которой