Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю» (118).

Дьявольское могущество Гоголя всколыхнуло все «море русское»: «Тихая, покойная, глубокая ночь.

Прозрачен воздух, небо блещет…

Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. „Лишние люди“. Тоскующие люди. Дурные люди. Все врозь. „Тащи нашу монархию в разные стороны“. — „Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет“» (152).

«Смех» Гоголя отрицает Россию, думает Розанов. Он сродни «революции». Вот почему Розанов его не приемлет.

«Появление Гоголя было большим несчастьем для Руси, чем все монгольское иго… В Гоголе было что-то от трупа»[423], — писал Розанов в готовившейся к печати, но оставшейся тогда неопубликованной книге «Мимолетное. 1914 год». Казалось бы, все дурное уже сказано о нем. Но нет, и Розанов отводит особую запись обвинению Гоголя в некрофилии.

В жизни Гоголя не интересовали женщины, у него не было «физиологического аппетита» к ним. Зато поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойницах. Он вывел в своих произведениях целый пансион покойниц, и не старух, а все молоденьких и хорошеньких. Герой «Страшной мести» Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел» (262).

Конечно, у Гоголя говорится и о покойниках-мужчинах (вопреки утверждению Розанова, что ни одного мужского покойника он не описал), но это как-то не привлекало внимания автора «Опавших листьев», «не работало» на его концепцию, которую он развивал еще в статье «Тут есть некая тайна» о «Коринфской невесте» Гете, напечатанной в журнале «Весы» в 1904 году.

В «Опавших листьях» Розанов говорит о печатном слове: «Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась „техническая душа“, лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества» (123).

Мысль о «механическом творчестве» в век печатного станка не отпускала писателя. Он поворачивал ее и так и этак. То в житейском плане: «После книгопечатания любовь стала невозможной. Какая же любовь „с книгою“?» (93). То выходя на просторы русской и мировой литературы: «Мертвые души» написало время, эпоха, «Горе от ума» написало тоже время, «Дон Кихота» — время же. Авторы только прибавили немного к работе этого старца-времени: перевели данное природою в трех измерениях в категорию слов.

Представив Гоголя, Грибоедова, Сервантеса жертвами «механического творчества», Розанов зачисляет их в разряд «однодумов»: Грибоедов, излив всего себя в гениальной комедии, был потом бессилен что-либо создать. «Ведь и Гоголь после „Мертвых душ“ и А. А. Иванов после картины „Явление Христа народу“ — затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть действительно какая-то однодумность, способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины… Ведь и Жанна д’Арк не могла бы „каждый год освобождать Францию“»[424].

«Мертвые души» представлены Розановым как результат «копирования» жизни, а не плод художественного воображения. Но «копирование» это он понимал по-своему: как «гениальное платье на исторически отчеканенного урода». Творило как бы «дыхание истории», а гений писателя старался лишь не отступать от действительности: «Лепи по образу» — вот задача.

В «Мимолетном» он напишет по этому поводу: «Мертвые души» — страшная тайная копия с самого себя.

«Страшный ПОРТРЕТ меня самого».

— Меня, собственно, нет.

— Эхва!.. А ведь БАРИН-то — я.

Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя «своим многочисленным читателям и почитателям».

Если принять посылку об «однодумности» писателей, то из нее естественно и неизбежно следует вывод: «Может быть, „Мертвые души“ гениальнее Гоголя, и „Горе от ума“ гениальнее Грибоедова, и „Дон Кихот“ гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и, не в силах будучи продолжать творчество в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец…»

Писатели-«неоднодумы», к каковым Розанов относил Пушкина, Толстого, Лермонтова (хотя последний и «знал одной лишь думы власть»), не могли прекратить творчества, ибо они не копировали, а творили. У них душа пела, а у Грибоедова «вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык „острый как бритва“, с которого „словечки“ так и сыпались. „Словечки“ в „Горе от ума“ еще гениальнее всей комедии, ее „целости“: „словечки“ перешли в пословицы. Как отдельные фигурки „Мертвых душ“ тоже выше компоновки сей „русской поэмы“. Но „смех“, „словечки“ и „острый глаз“ не образуют собственно вдохновения». Негативная интерпретация здесь явно преобладает, несмотря на все оговорки о гениальности.

Однако Розанов не был бы Розановым, если бы дал лишь «однодумную», негативную оценку Гоголя. И вот появляются записи совсем иного настроя: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему» (220).

Или другой розановский «комплимент»: «Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в „политике“ так много, как Гоголь». Похвала высокая, но едва ли любящая. За ней стоит мысль о том, что Гоголь положил начало критики всего существующего строя, то есть «нигилизму». Потому «ни один политик» и не сравнится с ним.

До конца развернул аргументацию своей «антигоголевской» критики Розанов в рукописи «Мимолетное. 1915 год». Он называет его «атомным писателем», потому что он «копошится в атомах», «элементах» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). Все элементарно, «без листика», «без цветочка»[425]. Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки.

И вместе с тем «„Гоголь в русской литературе“ — это целая реформация. Только „реформация“-то эта без Бога и без идеала», добавляет Розанов. «Пришел колдун и, вынув из-под лапсердака черную палочку, сказал: „Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою“… Без идей… Без идеала…»

Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как «удел человеку на земле от Бога», а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство «гоголевское», специфическое… «Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью и потом стану писать повесть „Нос“…» [426]

В последнем порыве отчаяния, предчувствуя грядущий крах «царства», Розанов пытается объяснить, почему Гоголь «одолел» царство (чего не мог и не хотел сделать Пушкин). И никто этого не видит, не понимает:

«— Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.

У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.

— Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот — черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски»[427].

У Гоголя «поразительное отсутствие родников жизни». Что же собственно нового сказал он после Грибоедова и Фонвизина? — «Ничего. Но он только еще гениальнее повторил ту же

Вы читаете Розанов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату