политические споры, партии, идеологические концепции. Его любимая мысль: «разбить все яйца» и сделать яичницу «на одной сковородке», чтобы нельзя было разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого». Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком, — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что прозвучал он накануне революции.
Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в условиях России того времени. Ибо жизнь важнее и литературы, и политических разногласий, пытавшихся в то «смутное время» утвердить свою исключительную самоценность. «Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой. Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного» (97). В этом его отличие от эстетов и политиков, дороживших своими «концепциями» больше, чем человеком.
Проходя как-то по Троицкому мосту через Неву, Василий Васильевич вдруг представил свою жизнь в виде двух ангелов, сидящих у него на плечах: ангела смеха и ангела слез. «И их вечное пререкание — моя жизнь» (38).
Всякое бытие было священно для Розанова. Толстой говорил: «Не могу жалеть мух — есть предел»[468]. Розанов же «спасал» черных таракашек из ванны (чтобы не смыли) и говорил, что для него «состриженный ноготок»[469] с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека.
Записи в трилогии при всей их видимой хаотичности органически связаны между собой, перекликаются и дополняют друг друга. На одном развороте «Опавших листьев» можно прочитать такие, казалось бы, взаимоисключающие утверждения о себе: «Писал против своего убеждения». — «Никогда». А перед этим только что было сказано: «— А „убеждения“. — Ровно наплевать» (263).
Эта постоянно меняющаяся «философия жизни» настолько увлекла Розанова, что он сочинил в «Уединенном» целую притчу, начинающуюся вызывающими словами: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».
Смысл притчи весьма прост. Пересказывать и «анализировать» ее бессмысленно. Можно лишь прочитать и согласиться или, напротив, «не поступиться принципами»: «Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй „по морали“. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно
Гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими), говорит о себе Василий Васильевич. «Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит на ум“… Люди „с правилами поведения“ всегда были мне противны: как деланные, как неумные и в которых вообще нечего рассматривать» (128).
Будучи глубоко нравственным человеком, Розанов отрицал «мораль» как «шаблон» современного общества. Но он мог прийти в восторг, увидев «нравственного человека», которому его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей», которые не имеют «двоящейся мысли», задней мысли, и который никогда ни к чему не имел злой мысли.
Когда Б. Г. Столпнер, знакомый по Религиозно-Философскому обществу, перестал бывать в доме Розановых из-за «имморальности» сочинений хозяина, Василий Васильевич записал: «Да не воображайте, что вы „нравственнее“ меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей» (114).
Критика часто писала о «демонизме» в Розанове, что заставляло Василия Васильевича искренне удивляться: «И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. „Это — не я“. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия» (237).
Сущностью личности Розанова была доброта, самая обыкновенная человеческая доброта: «Ничье страданье мне не рисовалось как
Иные афоризмы Розанова в трилогии могли бы показаться на первый взгляд совершенно в духе аморализма Оскара Уайльда: «Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели» (275); «Порок живописен, а добродетель так тускла» (276). Однако, в отличие от английского парадоксалиста, в высказываниях Василия Васильевича всегда присутствует он сам. Так, к последней записи он добавляет вопрос: «Что же все это за ужасы?!» И объясняет, что «таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью. Вот из этой „закавыки“ и вытаскивайся» (47).
Подобная «аномалия» долго волновала Василия Васильевича. Разрешить ее он так и не смог, хотя «ужас» этот хорошо представлял себе: «Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида. Отчего это? Отчего такой ужас? Да посмотрите, как хорош „Ад“ Данте и как кисло его „Чистилище“. Т
О себе Василий Васильевич говорил так обнаженно, что это стало называться «розановщиной». Хотя казалось, что звучит даже благостно: «У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их… И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них» (325).
И вдруг тревожно: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти» (61). И приведены слова его любимого давно умершего друга Ф. Э. Шперка: «
За нумизматикой, когда «мысль свободна», он рассуждает о себе спокойно: «Мне, собственно, противны те недостатки, которых я не имею. Но мои
Согласно разделению, принятому Розановым, пороки бывают «мокрые» и «огненные» (честолюбие, властолюбие, зависть). И он признается, что все его пороки «мокрые» и ни одного «огненного». «Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умею справиться со своими мокренькими» (304).
Вывод же из всех этих мыслей о нравственности делается самый неожиданный (все записи трилогии относятся к 1911–1912 годам, и потому трудно говорить о хронологическом предшествовании одних записей другим): «Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но „и представить себе не мог“, — а по небрежности. Небрежность — мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще „выдумывать“ и „сводить концы с концами“, „строить“, — труднее, чем „сказать то, что есть“. И я просто „клал на бумагу, что есть“: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная… Поэтому мне часто же казалось (и может быть, так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности. „Так меня устроил Бог“» (62).
Так что же такое розановская правда? «Правда светлее солнца», — говаривала еще в Ельце Александра Андриановна («бабушка»), Розанов развил эту мысль в «Уединенном»: «Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и
Розановское понимание «правды» как сочетания истины и справедливости подтверждает близко его знавший Голлербах, заметивший: «Ни в чем не сказывается сущность Руси и русского духа так, как сказывается она в неуклонном влечении к правде. И для Розанова, человека насквозь русского, с его гениальными прозрениями и гениальными недостатками, свойственными исключительно русскому духу, — правда выше всего»[470].
Мучительные терзания, где «правда» и где «неправда», представились Василию Васильевичу в картине его собственных похорон: «…мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно „обходить лужи“, и ругаться обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что „нельзя закурить“, и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент,