„не надевая кальсон“. В сущности, „в кальсонах“ (аллегорически) все люди неинтересны» (230).
Замечателен отзыв об этой книге М. Горького. Вернувшись в начале апреля 1912 года на Капри из поездки в Париж, он нашел на своем столе «Уединенное» и через три дня писал Розанову: «Схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я, — не стыжусь признаться, горчайше расплакался. Господи, помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земли и нет на земле б
М. Горький предупреждал Розанова, что его «Уединенное» — «разорвут». Вспоминая эти слова, Василий Васильевич пишет: «Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругали. Но я довольно стоек. Цв<етков> пишет — „вы затравлены“. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и „хоть ты тут тресни“»[454]. Недруги на основе подобных записей в трилогии обвиняли Розанова в антисемитизме.
Сам Василий Васильевич был более беспощаден к себе, чем случайные критики из «Киевской мысли». Осенью 1912 года, перелистывая «Уединенное», он записывает: «…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем „вдруг“, и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. „Холодно“. „Некрасиво“. Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие» (276).
В конце того же года он делает еще более откровенную запись, свидетельствующую, что никогда не останавливался, а шел в своих мыслях все дальше и дальше. «Год прошел, — и как многие страницы „Уед.“ мне стали чужды: а
И он поясняет причину этой «ненужности»: «Не „мы мысли меняем, как перчатки“, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости».
Плачем писателя о своем писательстве назвал Розанов свое «Уединенное». С. Цветков сказал ему однажды то, о чем давно уже думал Василий Васильевич: «У
Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», противоречивость которых ставила в тупик его критиков («Много вообще антиномий кроется в странной душе человека»[456], — писал он в статье «Памяти А. С. Хомякова»), то в трилогии от «двуликости» он обращается к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского.
Действительно, если читать подряд даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». «Неумолчный шум в душе», о котором Розанов говорит в «Опавших листьях», заставляет вспомнить запись в дневнике А. Блока 29 января 1918 года: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». А после Гоголя — Розанов. Шум оглушает и «сбивает», как разговор одновременно с несколькими людьми. «Опять эти шумы в душе… Вечные шумы… Как я люблю эти шумы…»
Трилогия не рассчитана на неотрывное чтение, как читаются повести и романы. Перед нами весьма своеобразная смесь талантливости, глубины прозрений и наблюдений художника, высказанная неподражательно-самобытным словом, попытка соединить христианство с религией пола — крепкое зелье, которое никогда еще не изготовлялось в русской литературе в такой концентрации.
Нередко в трилогии усматривали исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями святого Августина и Руссо, с «мыслями» Паскаля, с афоризмами Фр. Ницше, с наблюдениями в области пола Зигмунда Фрейда. При этом критика не заметила, что есть нового в «Уединенном». Автор говорил: «Я прежде всего не исповедуюсь» (144).
Смысл своих записей Розанов видит в попытке сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта» (206), — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. И я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь» (286). Смысл жизни был для него не в «Вечном», а в «Мгновениях» (369).
Определяя роль «мелочей» в трилогии, Розанов считал, что она доступна и «для мелкой жизни, мелкой души» и для «крупного» благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом «выдумки не разрушают истины, факта: всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет»[457].
Еще в статье «О письмах писателей» (1909) Розанов попытался определить становление нового жанра литературы, создаваемого в письмах: «Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к
Эпиграфом к своей книге «Литературные изгнанники» Розанов взял слова из письма к нему П. А. Флоренского: «Единственный вид литературы, который я признавать стал, — это ПИСЬМО. Даже в „дневнике“ автор принимает позу. Письмо же пишется столь спешно и в такой усталости, что не до поз в нем. Это единственный искренний вид писаний». А в «Опавших листьях» шутливо заметил: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек» (134).
В трилогии Розанов попытался ухватить еще более непроизвольный вид письма — внезапно срывающиеся с души восклицания, вздохи, обрывки мыслей и чувств. «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать» (22). В этой записи, открывающей первую часть трилогии — «Уединенное» — появляется уже и понятие «опавшие листья», перешедшее в заглавие следующих частей.
Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», о которых говорит Розанов, записывались им на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное было «успеть ухватить», пока не улетело.
Стоило Розанову обратиться к его любимым темам, особенно в русской литературе, как он весь преображался, будто при виде любимого человека. Талант, сила мысли и чувства прямо-таки клубятся и выплескиваются таким живым словом, что, даже подчас не соглашаясь с ним, нельзя не оценить его умения завораживать читателя «метко сказанным русским словом».
Любопытны пометы о времени и месте, когда и где были сделаны записи, вошедшие в трилогию: «Когда болел живот», «На конверте „приглашение на выставку“», «В купальне», «За истреблением комаров», «В кабинете уединения» и пр. Иные из них могут показаться даже «нереальными» (например: «на подошве туфли»). Но, как пояснял сам Василий Васильевич, ничего необычного не было: просто при купании не было бумаги и записал «на подошве».
Эти пометы сами по себе мало что добавляют к тексту (мысль могла прийти в любом месте), кроме тех случаев, когда определяют весь смысл сказанного: «О Боборыкине», «О поэте Бальмонте». Однако они создают ощущение жизни, текущего момента («смерть Столыпина»), даже при несовпадении внутренней и внешней жизни: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы (собираюсь в Киев; умер Столыпин)» (213).
Особенно много в трилогии помет: «За нумизматикой». Василий Васильевич в одном из писем М. Горькому сообщал: «У меня римских 1300. Греческих 4500. Больше, чем есть в Московском университете (150 лет собирали дураки и меньше моего собрали!!!)»[459]